моему более или менее законченную форму.
Мы скорбно, почти не разговаривая и не глядя друг на друга, поужинали. Потом пошли гулять по поселку. Были и возле большой, сверкающей огнями елки, вокруг которой вовсю веселился подвыпивший фабричный люд. Но и всеобщее веселье не разбудило в нас праздника долгожданной встречи - мы уже похоронили свою любовь и, хотя не говорили об этом, прощались друг с другом навсегда, скорбели, каждый по-своему, о тех наших больших чувствах, которые растоптал не я, как мне тогда казалось, а кто-то неведомый во мне, кто мне неподотчетен, над кем я был в ту пору еще не властен.
Что именно переживала Эльвира, я, конечно, не могу описать достоверно. Признаюсь честно, я целиком был занят тогда лишь самим собой, пытаясь разобраться в себе, выяснить: да что же это такое со мной происходит, почему же я никак не могу опять прижать к груди своей, поцеловать наконец-то, как мне того все-таки очень хотелось, эту дорогую, но теперь уже одновременно и бесконечно далекую и чужую мне девушку? Этими изысканиями было охвачено все эгоистическое существо мое, и на то, чтобы хотя бы пожалеть и утешить Эльвиру, сил у меня уже недоставало - их едва-едва хватило, чтобы удержать самого себя возле Эльвиры, а не бежать сломя голову, на вокзал сию же минуту.
А потом было продолжение нашей обоюдной пытки - кошмарная бессонная ночь в общежитии у Эльвиры. Как сейчас стоит у меня перед глазами эта маленькая, чисто убранная комнатка в общежитии, обставленная очень просто: три заправленных кровати, стол, наряженная сосеночка в углу, платяной шкаф, несколько стульев. Эльвириных подружек не было - обе уехали на праздник домой, в Чебоксары.
Так и не поцеловавшись ни разу за весь тягостный вечер, мы натянуто, осознавая всю фальшь своих собственных слов, пожелали друг другу спокойной ночи, выключили свет, юркнули торопливо каждый в свою постель и затаились. Мне страшно хотелось спать - сказывалась прошлая бессонная ночь, наполненная моими грешными и сладкими фантазиями, но заснуть так и не смог - лежал, оцепенев, боясь ненароком скрипнуть пружинами кро-
вати, и все копался и копался в себе, проклиная и себя самого, и ту нашу встречу в поезде, и эту вот нелепую ситуацию.
Некоторое время спустя я услышал, как Эльвира тихо-тихо плачет в своем уголке, но и вида не подал, что не сплю, что все слышу, хотя осознавал ведь, прекрасно осознавал, что все, происходящее сейчас, чудовищно, абсурдно, что надо бы пойти к ней, успокоить, объяснить. А там… пусть будет, что будет. Но… я ничего не мог поделать с собой.
А рано утром, когда еще только-только брезжило, я, наскоро простившись и не позволив Эльвире встать, чтобы хоть до дверей меня проводить, бежал опрометью на вокзал. Пообещал, уже с порога, что 'все-все напишу', и… бежал. Даже какую-то восторженную радость обретения свободы ощутил, когда очутился наконец-то на улице.
А в поезде, забравшись на верхнюю полку, наконец-то заснул сном праведника и проспал все восемь часов до Саратова. Ничего не ощущал, ничего не снилось, а вот подушка, когда проснулся, почему-то, помню, была вся мокрой от слез.
По приезде в Саратов ребятам я ничего объяснять не стал, хотя они и были немало удивлены, что вернулся я из олгограда не через три дня, как намеревался, а на следующий же день. И на все любопытствующие вопросы их отвечал эдаким нарочито-бодреньким: а, ничего особенного, так, повздорили малость, со временем утрясется все. Я и взаправду поначалу так думал, что 'утрясется'. А вскоре пришло мне от Эльвиры письмо. ернее, и не письмо даже, а запечатанная в конверте моя собственная новогодняя открытка, которую я засунул в какой-то простенький подарок, что вручил Эльвире сразу же по приезде к ней. Писал я эту открытку еще в Саратове, и были в ней такие глупейшие пожелания мои, что, когда я прочитал их вновь, уже возвращенные мне, да еще и то прочитал, что Эльвира поверх пожеланий этих начертала, так прямо-таки содрогнулся, от наигранной бодрости моей и следа не осталось. На открытке синим по белому я писал: 'Эльвирочка! Милая моя! Я очень-очень желаю тебе и себе, конечно, тоже, чтобы в этом году нас стало трое: ты, я и наша маленькая чудная дочурка - тоже Эльвирочка. И чтобы с этого года мы никогда-никогда больше не разлучались. Твой очень любящий тебя будущий муж'. И крупными красными буквами прямо по этому нелепому поздравлению Эльвира написала: 'Я больше ничего не хочу! Я жить не хочу! Понимаешь ли ты?'
от и все. Больше в конверте ничего не было. Но этого вполне хватило, чтобы я начал осознавать наконец-то, какую же мерзость совершил. Не осознал в полной мере (на это годы и годы потом потребовались), а едва-едва начал осознавать. Бодриться дальше я уже не мог, и тотчас же покаялся перед Олежкой.
И был 'суд'. И мне пришлось рассказать все-все, что тебе, читатель, уже хорошо известно.
- Да, вот она - подлость человеческая… о всей красе… - глубокомысленно изрек Олежка. - Ты сам-то хоть понимаешь, что ты, брат, не просто подлец в этом деле, а выдающийся подлец?
- Да, - печально согласился я. - Я совершил величайшую подлость… Но я и сейчас не знаю, как же должен был поступить там, в олгограде? И уж совсем не знаю, что мне теперь-то делать…
- Ты должен был жениться на ней, как и обещал! - сурово отрезал Олежка. - И если не смог тогда сдержать своего слова, то должен сделать это сейчас! Тебе немедленно надо ехать опять в олгоград и все исправить! Если она, конечно, простит тебя… Я бы на ее месте ни за что не простил…
- Да не могу я поехать… - простонал я. - Боюсь, будет еще хуже… Не мне, а ей, Эльвире.
- Тогда мне не о чем говорить с тобой, - презрительно отчеканил Олежка. - Если уж и долг для тебя - просто слово, а не высшее понятие нравственности, тогда ты и не человек даже, а… животное. Нет, и не животное… Потому что чувство долга и иным животным ведомо, а… этот… микроб… амеба, - нашел он, наконец, точное определение для меня.
10 “Наш современник” N 8
- Да я понимаю, что долг! - взвыл я. - се понимаю. Но ведь это и от меня самого не зависит. Как ты этого-то понять не можешь?
- Так ведь и мудрено понять, - хладнокровно изрек Олежка. - Я вообще не понимаю тех, для кого какие-то мелочные эгоистические чувства превыше долга. Раз должен, значит, должен. Умри, но исполни! Я только так и понимаю…
- Так что мне теперь, удавиться по-твоему, что ли?
- Давись, коли так и не надеешься из амебы вырасти в человека.
- Ну, уж это ты слишком…
- Дело хозяйское, - пожал плечами. - Только знай, что отныне ты для меня не существуешь.
Олежка, конечно, и на этот раз переоценил свою принципиальную стойкость - месяца полтора он, и правда, не разговаривал со мной и даже не глядел в мою сторону, а потом, как-то само собой, отношения наши опять стали очень дружескими. прочем, и не меня одного он время от времени пытался наставлять на путь истинный подобным образом, но, как помню, всегда безуспешно. И мы как-то даже привыкли и почти не замечали этой его демонстративной презрительности то к одному, то к другому из нас. Для нас даже было непривычным и удивительным, если случалось, очень редко, правда, что Олежка утрачивал вдруг свою принципиальность.
отношении меня в тот раз Олежкин бойкот, надо сказать, превзошел по длительности все рекорды - мое преступление в глазах его действительно было тяжелейшим из всех, когда-либо совершенных нами. И только меня он осудил так строго - аж 'к повешению'. Оригинальным тот 'суд' был и по другому редчайшему обстоятельству: состав преступления признали из всей нашей пятерки лишь двое - Олежка и… сам преступник. То бишь я. Ахтям с Ромкой отнеслись к преступлению снисходительно, как впрочем, они и всегда относились ко всем моим многочисленным любовям (и почти всегда - умопомрачительным): поэт, дескать, что ж спрашивать-то строго с эдакой эмоциональной натуры? А бесчувственный, рассудочный Санька во время всего 'судебного процесса' хохотал до икоты, вскрикивая в коротких паузах:
- Ну и умора! Ну, потеха! За что судим-то? Не изнасиловал же! Не соблазнил да и бросил! Совсем наоборот же! Ну, хохма! о, спектакль!
А мне было отвратительно. И на 'суде' и особенно после него. Не всерьез, а так, вскользь, но приходила все же мыслишка: а может, и прав Олежка-то? Может, и впрямь удавиться к чертям собачьим? се муки разом и кончатся.