идеальными.
— Сделай даме книксен! — мрачно заметил Ван Аде.
— О, моя Адочка знает, как я ей преданна! (Тянется ладонью вслед за отдергиваемой рукой Ады.) Я делила с ней все ее беды. Сколько
— В школу я больше не вхож, — сказал Ван, подавляя зевок, — более того, в своих работах я не «объяснять» пытаюсь, я просто описываю.
— Но не можете же вы отрицать, что определенные проникновения…
Так оно тянулось и тянулось, наверное, больше часа, и стиснутые челюсти Вана уж стало ломить. Наконец Ада поднялась, и Дороти последовала за ней, но и стоя продолжала говорить:
— Завтра с нами ужинает дражайшая тетушка Белоскунская-Белоконская {163}, славная старая дева, живущая на вилле над Вальве.
Жан ответствовал:
— Увы, не смогу, дорогая Дарья Андреевна!
— Ну хотя бы — (улыбается) — зовите меня Даша!
— Я иду на это ради Андрея, — пояснила Ада. — Никакая она не светская дама, просто старая пошлая вонючка.
— Ада! — воскликнула Даша с легкой укоризной. Прежде чем обе направились к лифту, Ада бросила взгляд на Вана, а он — не дурак в амурных хитростях — умолчал о том, что та «забыла» черную шелковую сумочку на своем кресле. Ван не стал сопровождать их по коридору до самого лифта и, сжимая в руках условный знак, ждал ее обозначенного возвращения за колонной, архитектурно отвечавшей нечистокровности здешнего дизайна, прикидывая: вот, едва под быстрым пальцем кнопка лифта загорелась красным, она скажет своей окаянной компаньонке (теперь, несомненно, пересматривавшей свой взгляд на
В сладостном неистовстве их губы слились, а потом он набросился на ее новую, юную, божественно-японскую шею, к которой весь вечер страстно вожделел, точно
— Мы немедля рванем ко мне, как проснешься, не теряй времени на ванну, мигом
И, распираемый огненной лавой, вновь с жадностью кинулся на нее, пока она (Дороти, должно быть, уж улетела в поднебесье!), пробежавшись пальцами по его влажным губам, не унеслась прочь.
— Шею оботри! — крикнул он ей вслед стремительным шепотом (кто и где в этом предании, в этой жизни также пытался
Той ночью в своем пост-«моэтовом» сне он сидел на сыпучем тропическом берегу, усеянном любителями жариться на солнце, и то потирал красный, возбужденный штырь извивавшегося мальчишки, то смотрел сквозь темные очки на симметричные тени по обеим сторонам отполированной солнцем спины, с притенениями послабее между ребрами, у Люсетт или Ады, сидевшей поодаль на полотенце. Но вот она повернулась, легла на живот, оказалось, и она в темных очках, но ни он, ни она не могут сквозь этот темный янтарь проследить точное направление взгляда друг у друга, хотя он понимал по ямочке еле заметной улыбки, что смотрит она на его (оказывается, все время он
— Умница! — сказал Ван. — Но прежде всего я должен заглянуть в
И эта встреча, как и девять последующих, ознаменовала высочайший пик их любви, возрастом в двадцать один год — трудная, опасная, несказанно лучистая пора совершеннолетия. В слегка итальянском стиле апартаменты; прихотливые настенные лампы, убранные стеклом цвета блеклого жженого сахара; белые пупыри, нажатие на которые произвольно вызывало свет или горничную; окна за жалюзи, тюлем и тяжелыми портьерами, затруднявшие доступ к утреннему свету, как обилие нижних юбок к недоступной красавице; выпуклые раздвижные двери громадной белой «Нюрнбергской Девы» — стенного шкафа в прихожей их апартаментов и даже цветная гравюра Рэндона с изображением несколько неистового трехмачтового судна на изломе зеленых волн в марсельской гавани — словом, вся альбергийская[509] атмосфера этих новых надежд придавала происходящему беллетристическое звучание (могли б и Алексей с Анной отметиться здесь!), что Ада радостно принимала как обрамление, как форму, как некую жизненную поддержку и ориентир, как иначе и не мыслилось бытие на Дездемонии, где иных богов, кроме художников, нет. Когда после трех-четырех часов любовного исступления Ван с миссис Виноземской покидали свое роскошное убежище, чтоб окунуться в голубую мглу того восхитительного октября, который на всем протяжении их адюльтеpa был полон мечтательностью и теплом, их не покидало чувство, что они все еще под защитой раскрашенных приапов- фаллосов, которых некогда римляне выставляли в садах Руфомонтикулов [510].
— Пройдемся пешком до твоего отеля — мы только что возвратились после совещания с лузонскими банкирами и теперь я от своего отеля тебя провожаю в твой — таким вот
Из отеля обычно выходили черным ходом.
Отороченная самшитовыми кустами дорожка под покровом такой родной вечнозеленой секвойи (которую американские туристы ошибочно принимали за «ливанский кедр» — если замечали вообще) выводила к улице с до абсурда нелепым для нее названием «Шелковичная», где величавая пауловния («Ничего себе шелковица!» — фыркнула Ада), совершенно не к месту нависая террасой над общественным ватерклозетом, щедро разбросала вокруг свои темные, сердечком, листы, но крона, еще не слишком поредевшая, кидала причудливо пеструю тень с южной стороны ствола. Гинкго (гораздо богаче убранный зелено-золотым сиянием, чем росшая по соседству блекло-желтая местная береза) знаменовал собой угол мощеного проулка, ведущего вниз к набережной. Они направились к югу по знаменитому Фийета-Променад, тянувшемуся по швейцарской стороне озера от Вальве до Шато-де-Байрон (или «В- Щель-Он'ский Замок»). Золотой сезон закончился, и зимующие птицы, а также никербокерные центральноевропейцы явились на смену британским семействам и русским дворянам с Ниписсинга и Нипигона.
— Пригорок над верхней губой мне кажется до неприличия голым! (Взвывая от боли, он сбрил усы в ее присутствии.) И еще я все время непроизвольно втягиваю живот!