Как всякий холостяк, обедал я не дома, а в разных харчевнях. Потом шел куда-нибудь пить кофе – дома у меня очага не было, холодина, так я допоздна засиживался в кофейнях.
И однажды – да благословит господь этот день! – в одной захудалой кофейне, где грелись у мангала десятка два молодцов из тех, по ком давно веревка плачет, я вдруг услыхал шиира. Был он в довольно поношенной, не по-зимнему легкой одежде, светлокожий, черноглазый. Пел за плату, долго пел. Слушали его с тем благоговением, с каким слушают только на Востоке, мусульмане донельзя почитают всякое слово, изреченное или спетое.
Я тоже слушал – вернее, не слушал, а соображал: возможно ли? Если поэта используют для потайного дела, то никогда не станет он держаться как поэт. Это – первое. Второе: чего ради выберет он для пения такое открытое место – кофейню на площади перед Большой мечетью? Нет, мне, наверно, уже мерещатся призраки. В нашем тайном ремесле главное – выглядеть не тем, кто ты есть в действительности, и если ты не очень уверен в своем умении притворяться – лучше запрячься в мышиную нору.
Я собрался уходить. Дело близилось к вечеру, и надо было найти моих людей, чтоб начать очередной обход. Я не очень спешил, потому что на улице валил снег пополам с дождем и буйствовал морской ветер. «Будь проклято мое ремесло!» – думал я, завидуя тем двадцати молодцам, которые весь вечер будут слушать песни и греться у мангала.
Я стоял у двери и размышлял, куда мне двинуться, когда шиир заговорил:
– Не о Рустеме спою я вам, друзья, сегодня Вы уже много раз слушали о Рустеме. Согласны ли вы послушать одну незавершенную песню?
– За незавершенные не платят, – в шутку бросил кто-то.
– За нее уже заплачено, – тихо произнес шиир.
– Давай! Пока поешь, придумаешь конец.
– Нет. Она нелегко мне дается, друзья. Не приходилось вам замечать – когда говоришь искренне, без вымысла и украшений, всегда трудно. Будто слова даны нам не для того, чтобы раскрыть свое сердце, а чтобы спрятать его… И все же – слушайте!
Песня, прямо вам скажу, была никудышная. Шиир на все голоса повторял, как радуется он тому, что он здесь, что он наконец снова дома, ибо нет ничего страшнее на свете, чем изгнание, и тот, кто однажды был изгнан, перестает быть человеком… Что-то в этом роде.
Я видел, что и остальным слушателям песня не нравится. Кому какое дело до чьей-то там сердечной тоски, раскаянья и прочего. Люди любят, чтобы в песне было побольше разных историй. Но так как пел он бесплатно, да и честно признался, что еще не докончил песню и будет доделывать, люди слушали. А я снова принялся рассуждать. Я был совершенно убежден, что это не Саади, – слишком явные совпадения всегда подозрительны. Мало того, что шиир сам признается в том, что он шиир, он еще поет песню об изгнании. Нате, мол, глядите, вот я возвращаюсь из изгнания и жажду поскорее поделиться в вами, как оно ужасно.
«Тут что-то подстроено, – подумал я. – Мне, наверно, нарочно наплели, будто сюда должен прибыть какой-то поэт с поручением от Джема, чтобы я переусердствовал перед турецкими властями и тем выказал, что нахожусь на службе у чужестранцев. Турки преспокойно отправят меня на тот свет, и кое-кто таким способом от меня отделается, потому что я слишком много знаю, да и, что греха таить, служил одновременно двум хозяевам, а случалось, и больше чем двум».
Дело становилось и впрямь опасным. И я уже прикидывал, как мне поскорей унести ноги, чтобы те, кто его задумал, не успели довести до конца. Стал тихонько открывать дверь, надеясь незаметно выскользнуть, но тут шиир окликнул меня:
– Отчего ты покидаешь нас, друг? Неужели так не понравилась тебе моя песня?
– Что ты! – Я растерялся. Выглядело так, будто он знал, кто я и что мне нужно, и притворной любезностью собрался меня удержать. – Прекрасная песнь, но меня ждет дело.
– У всех на этом свете есть дело. – Шиир встал и подошел ко мне, а я обмер: сейчас он подопрет дверь и кого-нибудь кликнет! – У всех, кроме поэта Саади…
– Это кто ж такой? – спросил я, как дурак, уже не сомневаясь, что попался.
– Кто? Я. Почему один лишь я никому не нужен, один лишь я никуда не спешу? Вот что значит изгнание, друг! Моя песнь неудачна, я сам сознаю это: изгнание разрывает все связи между тобой и людьми…
Я стоял точно пораженный громом. Саади!.. Как поверить, что он без побоев признается в этом, что чистосердечным признанием сам устремляется навстречу смерти. Чего, черт подери, от меня хотят?
– Ты – Саади? – от растерянности переспросил я. – Вроде я где-то слышал… Не помню.
– Ты слышал обо мне в рассказах о султане Джеме, верно? Да, я тот самый Саади, что провел со своим господином тринадцать лет в изгнании. И перенес столько страданий, сколько не в силах вынести человек. Но теперь я снова среди своих! Наконец-то!
Как прикажете понимать это? Я озирался, точно загнанный зверь. Низкое, прокопченное помещение с голыми стенами и незастланными лавками; красноватые отблески мангала в темных сумерках зимнего вечера; двадцать бандитов с испитыми, заросшими физиономиями и этот незнакомец!.. Как раскусить его? Он стоял передо мной, все приметы совпадали. Он открыл мне свое имя, свое занятие, признал, что вернулся после тринадцати лет изгнания…
– А чем ты докажешь, – сказал я, мокрый от страха, – что ты и есть тот самый Саади?
– Зачем мне доказывать это, друг? Я не ищу за пережитое мною ни награды, ни славы. Прости, что окликнул тебя. Знаешь – это от боли. Боюсь я, что кто-нибудь может так же, как ты, повернуться спиной к великому моему предостережению…
Он стоял задумавшись, и в тот короткий миг, который должен был все решить, я тоже стоял и думал: а вдруг это и вправду Саади? Поэты – они ведь ушибленные, с них станет – возьмет да и начнет хвалиться и плакаться, если подвернется охотник послушать. Такие дела… Неужто подвалила мне этакая удача? И потом – допустим, обознался я, что за беда? Сам ведь признался, что он Саади, а мне именно Саади и велено убрать. Вот он, голубчик, милости просим! А если не Саади он, так вольно же ему было себя за него выдавать!
В этот короткий миг надумал я смелую штуку: