всяких причин поворачивает фронт в обратную сторону и сражается с собственными тылами; ты видишь опять-таки, что идеи непрестанно перебегают туда и обратно, и поэтому ты находишь их то в одной боевой линии, то в другой. Одним словом, нельзя ни составить приличную схему коммуникаций, ни провести демаркационную линию, ни вообще определить что-либо, и все это, не говоря худого слова, — хотя как-то даже не верится! — похоже на то, что у нас любой командир назвал бы бардаком!
Штумм сунул Ульриху в руку сразу несколько десятков листков. Они были испещрены стратегическими планами, железнодорожными линиями, сетями дорог, схемами дальнобойности, обозначениями разных групп войск и командных пунктов, кружками, прямоугольниками, заштрихованными участками; как в настоящей разработке генерального штаба, змеились красные, зеленые, желтые, синие линии, и повсюду красовались флажки самого разного вида и значения, которым суждено было стать такими популярными год спустя.
— Все без толку! — вздохнул Штумм. — Я изменил принцип изображения и пытался подойти к делу не со стратегической, а с военно-географической точки зрения, надеясь таким образом получить хотя бы четко расчлененное поле операции, но это тоже не помогло. Вот попытки оро— и гидрографического изображения!
Ульрих увидел знаки горных вершин, откуда шли разветвления, снова сбегавшиеся в другом месте, источники, сети рек и озера.
— Я делал также, — сказал генерал, и в его бодром взгляде мелькнула раздраженность, даже затравленность, — всяческие попытки привести все к какому-то единству, но знаешь, каково это? Это как ехать вторым классом в Галиции и набраться вшей! Не знаю более гнусного чувства полной беспомощности. Когда долго находишься среди идей, все тело начинает зудеть, и чешись хоть до крови, покоя тебе не будет!
Ульриха рассмешило столь энергичное описание. Но генерал попросил:
— Нет, не смейся! Я думал так: ты стал в штатской жизни выдающимся человеком; занимая такое положение, ты поймешь эти дела, но ты поймешь и меня. Я пришел к тебе, чтобы ты мне помог. Я слишком уважаю всякую умственность, чтобы считать себя правым!
— Ты слишком серьезно относишься к думанью, подполковник, — утешил его Ульрих. Он непроизвольно сказал «подполковник» и извинился: — Ты так славно перенес меня в прошлое, генерал Штумм, когда ты, бывало, в офицерском клубе приказывал мне пофилософствовать с тобой где-нибудь в уголке. Но, повторяю тебе, нельзя относиться к думанью так серьезно, как ты сейчас.
— Не относиться серьезно?! — простонал Штумм. — Но я уже не могу жить без высшего порядка у себя в голове! Неужели ты этого не понимаешь? Меня просто ужас берет, как вспомню, сколько времени я жил без него на плацу и в казарме, среди офицерских анекдотов и история с бабьем!
Они сели за стол; Ульрих был тронут ребяческими затеями, которые генерал выполнял с мужской отвагой, и несокрушимой моложавостью, которую дает своевременное пребывание в маленьких гарнизонах. Он пригласил товарища минувших лет разделить с ним ужин, и генерал был так поглощен желанием приобщиться к его, Ульриха, тайнам, что даже каждый ломтик колбасы насаживал на вилку очень внимательно.
— Твоя кузина, — сказал он, поднимая рюмку, — самая восхитительная женщина, которую я знаю. По праву говорят, что она вторая Диотима, ничего подобного я еще не видел. Понимаешь, моя жена… ты с ней не знаком… я ни— как не могу жаловаться, и дети у нас есть… но такая женщина, как Диотима, — это ведь что-то совсем другое! На приемах я иногда становлюсь позади нее — какая импозантная женственность форм! А одновременно спереди она ведет с каким-нибудь светилом из штатских такой ученый разговор, что хочется просто делать заметки! А этот начальник отдела, за которым она замужем, понятия не имеет, какое она сокровище. Прошу прощения, если вдруг этот Туцци тебе особенно симпатичен, но я его терпеть не могу! Он только расхаживает да улыбается с таким видом, словно он-то уж знает, что к чему, а нам не скажет. Но пусть он мне пыль в глаза не пускает, ведь при всем моем почтении к штатским правительственные чиновники занимают среди них последнее место; они всего лишь как бы штатские солдаты, которые при любой возможности стараются нас переплюнуть, а сами при этом бессовестно вежливы, как кошка, когда она глядит на собаку с высокого дерева. Вот доктор Арнгейм — это уже другой калибр, — продолжал болтать Штумм. — Тоже, может быть, много мнит о себе, но такого превосходства нельзя не признать! — Он явно поторопился выпить, после того как столько времени говорил, ибо стал непринужденно-доверителен. — Не знаю, в чем тут дело, — продолжал он, — наверно, я потому этого не понимаю, что и сам уже мудрю, но хотя я от твоей кузины в таком восторге, словно — скажу без церемоний, — словно у меня застрял в глотке слишком большой кусок, мне все-таки как-то легче оттого, что она влюблена в Арнгейма.
— Что? Ты уверен, что между ними что-то есть? — спросил Ульрих несколько пылко, хотя, собственно, не должен был принимать это близко к сердцу; Штумм недоверчиво вытаращил на него свои близорукие, еще затуманенные волнением глаза и надел пенсне.
— Я не утверждаю, что он с ней спал, — возразил он с офицерской прямотой, снова спрятал пенсне и прибавил совсем не по-солдатски: — Но я против этого ничего не имел бы; черт меня побери, я же сказал тебе, что в этом обществе начинаешь мудрить, я, конечно, не баба, но как представлю себе нежность, которую Диотима могла бы надарить этому человеку, так сам чувствую нежность к нему, и, наоборот, мне кажется, что это я целую Диотиму, когда он целует ее.
— Он целует ее?
— Ну, этого я не знаю, я же не шпионю за вами. Я только думаю так: если бы он ее целовал… То-то и оно, что я сам себя не понимаю. Впрочем, как-то раз я видел, как он схватил ее руку, когда они думали, что никто не смотрит, и на миг они так притихли, словно им скомандовали «К молитве, кивера долой, на колени!», а потом она очень тихо о чем-то попросила его, и он что-то на это ответил, то и другое я запомнил почти дословно, потому что понять это трудно. Она сказала: «Ах, если бы только найти эту спасительную идею!», а он ответил: «Дать вам избавление может только чистая, неискаженная идея любви!» Он понял это, конечно, слишком лично, ведь она, безусловно, имела в виду спасительную идею, которая пунша ей для ее великого предприятия… Почему ты смеешься? Смейся на здоровье, у меня всегда были свои пунктики, и теперь мне втемяшилось ей помочь! Это наверняка возможно, ведь идей на свете так много, и одна-то уж окажется избавительной! Только ты должен оказать мне содействие!
— Дорогой генерал, — повторил Ульрих, — могу только еще раз сказать тебе, что ты относишься к думанью слишком серьезно. Но раз уж тебе это так важно, я попытаюсь в меру своих сил объяснить тебе, как думает человек штатский.Они взялись за сигары, и он начал. — Во-первых, ты на неверном пути, генерал. Неверно, что духовное начало кроется в штатской жизни, а телесное в армии, как ты считаешь, нет, как раз наоборот! Ведь ум — это порядок, а где больше порядка, чем в армии? Все воротнички высотой там в четыре сантиметра, число пуговиц точно установлено, и даже в самые богатые сновидениями ночи койки стоят по стенкам как по линейке! Построение эскадрона развернутым строем, сосредоточение полка, надлежащее положение пряжки оглавля — это, стало быть, духовные ценности высокого смысла, или духовных ценностей не существует вообще!
— Морочь голову кому-нибудь другому! — осторожно проворчал генерал, не зная, чему не доверять — своим ушам или выпитому вину.
— Ты опрометчив, — настаивал Ульрих. — Наука возможна только там, где события повторяются или хотя бы поддаются контролю, а где больше повторения и контроля, чем в армии? Кубик не был бы кубиком, не будь он в девять часов таким же прямоугольным, как в семь. Законы орбит, по которым движутся планеты, — это своего рода баллистика. И мы вообще ни о чем не могли бы составить себе понятие или суждение, если бы все мелькало мимо только однажды. То, что хочет чего-то стоить и носить какое-то название, должно повторяться, должно существовать во множестве экземпляров, и если бы ты ни разу прежде не видел луны, ты принял бы ее за карманный фонарик; между прочим, великое замешательство, в которое приводит науку бог, состоит в том, что его видели только один-единственный раз, да и то при сотворении мира, когда еще не было квалифицированных наблюдателей.
Надо представить себя на месте Штумма фон Бордвера; со времен кадетского корпуса его жизнь регламентировалась во всем, от формы фуражки до условий его вступления в брак, и он был не очень-то склонен открывать свой ум таким объяснениям.
— Дорогой друг, — возразил он лукаво, — все это превосходно, но меня это, собственно, не касается; ты удачно остришь, говоря, что науку изобрели мы, армейцы, но я толкую не о науке, а, как выражается