У Бонадеи не было намерений этого рода, но она пребывала в подобной отрешенности ума, когда наконец нажала на звонок и вошла. Маленькая Рахиль незаметно приблизилась к Ульриху и доложила ему, что его просят выйти, не выдавая, что выйти его просит незнакомая дама под низко опущенной вуалью, и когда Рахиль затворила за ним дверь гостиной, Бонадея сняла вуаль с лица. В этот миг она была твердо убеждена, что судьба Моосбругера не терпит больше никаких отлагательств, и встретила Ульриха не как измученная ревностью любовница, а запыхавшись, как марафонец. В объяснение своего прихода она без труда солгала, будто муж вчера сообщил ей, что Моосбругера скоро уже никак нельзя будет спасти.
— Ничто не омерзительно мне в такой мере, — заключила она, — как эта непристойная разновидность убийц; но все-таки я рискнула показаться здесь непрошеной посетительницей, потому что ты должен сейчас же вернуться к хозяйке дома и ее наиболее влиятельным гостям и рассказать о своем деле, если ты хочешь еще чего-то добиться!
Она не знала, чего ждала. Что Ульрих растроганно поблагодарит ее, что он вызовет Диотиму, что Диотима удалится с нею и с ним в какую-нибудь уединенную комнату? Что, может быть, шум голосов заставит Диотиму выйти в переднюю и она даст ей понять, что она, Бонадея, вовсе не такова, чтобы не иметь права печься о благородных чувствах Ульриха? Ее глаза влажно сверкали, а руки дрожали. Она говорила громко. Ульрих был очень смущен и долго улыбался, отчаянно силясь успокоить ее и выиграть время, чтобы обдумать, как убедить ее, что ей нужно как можно скорее уйти. Положение было трудное, и дело, возможно, кончилось бы истерическими криками или рыданиями Бонадеи, если бы не пришла на помощь Рахиль. Все это время маленькая Рахиль стояла с блестящими, широко раскрытыми глазами неподалеку от них. Она сразу почуяла что-то романтическое, когда незнакомая, красивая, от макушки до пят беспокойная дама заявила, что ей надо поговорить с Ульрихом. Рахиль слышала большую часть их разговора, и слово «Моосбругер» ударило ей в уши своими слогами, как выстрелами. Ее захватили бушевавшие в голосе дамы горе, желание и ревность, хотя она и не понимала этих чувств. Она угадала, что эта дама — любовница Ульриха, и мгновенно влюбилась в него вдвое сильнее обычного. Она чувствовала, что ее влечет что-то сделать, словно рядом лилась во всю мощь песня, которую она обязана была под' хватить. И прося взглядом не предавать это огласке, она открыла какую-то дверь и пригласила их пройти в единственную не занятую гостями комнату. Это было первое на ее счету несомненное предательство в отношении госпожи, ибо у нее не могло быть никаких иллюзий насчет того, что будет, если ее проделка раскроется; но мир был так прекрасен, а сладостное волнение — состояние такое сумбурное, что она не успела об этом подумать.
Когда вспыхнул свет и глаза Бонадеи постепенно увидели, где она находится, у нее чуть ноги не подкосились и румянец ревности залил ей щеки, ибо оказалась она в спальне Диотимы; кругом были разбросаны чулки, щетки для волос и многое другое, что остается разбросанным, когда женщина наспех переодевается с головы до ног для гостей, а у горничной нет времени убрать или она, как в данном случае, не делает этого потому, что на следующее утро все равно предстоит основательная уборка; ибо в дни торжественных приемов спальня тоже служила складом для мебели, чтобы освободить остальные комнаты. В воздухе еще пахло этой тесно сдвинутой мебелью, пудрой, мылом и духами.
— Девчонка сделала глупость; здесь нам нельзя оставаться! — сказал Ульрих со смехом. — И вообще тебе не следовало приходить, ведь Моосбругеру все равно ничем помочь нельзя.
— Нечего было мне, говоришь, трудиться идти сюда? — повторила Бонадея почти беззвучно. Ее глаза блуждали. Как пришло бы девчонке в голову, спрашивала она себя с болью, провести Ульриха в святая святых дома, если бы он к этому не привык?! Но, не в силах заставить себя привести ему это доказательство, она предпочла сказать с глухим упреком: — Ты способен спокойно спать, когда совершается такая несправедливость? Я не сплю ночами, и поэтому я решила тебя разыскать!
Она стояла спиной к комнате у окна, глядя в зеркальную темень, подступавшую снаружи к ее глазам. Это могли быть кроны деревьев или колодец двора. Несмотря на свое волнение, она ориентировалась достаточно хорошо, чтобы определить, что окна этой комнаты не выходят на улицу; через другие окна можно было, однако, заглянуть внутрь дома, и когда она представила себе, что вот она стоит вместе со своим вероломным любовником при незадернутых занавесках и на ярком свету перед незнакомым темным зрительным залом в спальне своей соперницы, это взволновало ее донельзя. Она сняла шляпу и распахнула пальто, ее лоб и теплые кончики грудей касались холодного стекла; от нежности и от слез глаза ее были влажны. Она медленно отстранилась от окна и снова повернулась к своему другу, но что-то от мягкой, податливой черноты, в которую она глядела, осталось в ее глазах, приобретших теперь какую-то бессознательную глубину.
— Ульрих! — сказала она проникновенно. — Ты человек совсем не плохой! Ты только притворяешься плохим! Ты всячески стараешься сделать так, чтобы тебе было трудно быть хорошим.
Из-за этих не к месту умных слов Бонадеи ситуация вновь стала опасной; на сей раз это была уже не смешная у такой целиком подвластной своему телу женщины тоска по якобы сулящему утешение духовному благородству; на сей раз сама красота этого тела выражала свое право на тихое достоинство любви. Он подошел к ней и обнял ее плечи одной рукой; они снова повернулись к темноте и поглядели в окно вдвоем. В бескрайнем, казалось, мраке выделилось немного света, который шел из дома, и выглядело это так, как если бы воздух наполнила мягкость густого тумана. Почему-то Ульриху явственно представилось, что он глядит в прохладную октябрьскую ночь, хотя был конец зимы, и что ночь эта окутала город, как огромное шерстяное одеяло. Потом ему подумалось, что с таким же правом можно сказать о шерстяном одеяле, что оно как октябрьская ночь. Он почувствовал пробежавшие по коже мурашки неуверенности и крепче прижал к себе Бонадею.
— Ты теперь пойдешь туда?
— И предотвращу несправедливость, грозящую Моосбругеру? Нет; я ведь даже не знаю, действительно ли несправедливо с ним поступают! Что я знаю о нем! Один раз я мельком видел его на суде, да еще прочел кое-что из того, что о нем написано. Это как если бы мне пригрезилось, что кончик твоей груди как лепесток мака. Вправе ли я на этом основании уже считать, что он и правда лепесток мака?
Он задумался. Бонадея тоже задумалась. Он думал:
«И в самом деле, человек, даже если смотреть на него трезво, значит для другого человека немногим больше, чем ряд сравнений». Бонадея, подумав, пришла к результату: «Давай уйдем отсюда!»
— Это невозможно, — ответил Ульрих, — спросят, куда я делся, и если выплывет что-нибудь насчет твоего прихода, это вызовет ненужный шум. Молчание у темного окна и что-то, что одинаково неразличимо для них могло быть октябрьской ночью, январской ночью, шерстяной тканью, болью или счастьем, снова соединило их.
— Почему ты никогда не делаешь самого простого? — спросила Бонадея.
Он вспомнил вдруг один сон, который видел, вероятно, недавно. Он принадлежал к тем, кто редко видит сны или, во всяком случае, никогда их не помнит, и ему было странно то, как это воспоминание вдруг открылось и впустило его. Он много раз тщетно пытался пересечь крутой склон горы, и каждый раз сильная тошнота гнала его назад. Без каких-либо объяснений он знал теперь, что этот сон относится к Моосбругеру, хотя тот и не фигурировал в нем. Сон этот — сновидения ведь часто имеют много разных смыслов — давал также физическое выражение тщетным усилиям его ума, то и дело последнее время проглядывавшим в его разговорах и действиях и как нельзя более походившим на ходьбу без дороги, не ведущую дальше какой-то определенной точки. Он не мог не улыбнуться по поводу наивной конкретности, с какой это изобразил его сон: гладкий камень и осыпающаяся земля, кое-где — остановкой или целью — одинокое дерево и еще стремительный рост крутизны при ходьбе. Он одинаково безуспешно пытался подняться и спуститься, и ему уже становилось дурно, когда кто-то, кто шел вместе с ним, сказал: довольно с нас, внизу в долине есть ведь удобная дорога, которой все пользуются! Это было достаточно ясно! Ульриху, кстати сказать, показалось, что лицо, находившееся там с ним, вполне могло быть Бонадеей. Может быть, ему и правда приснилось также, что кончик ее груди как лепесток мака; что-то бессвязное, что могло показаться ищущему чувству широким, зазубренным и лилово-багровым, выделилось, как туман, из еще не освещенного угла его сновидения.
В этот миг наступила та светлая ясность сознания, когда одним взглядом видишь его кулисы и все, что среди них происходит, хотя описать увиденное никак нельзя. Отношение, существующее между сном и тем, что он выражает, было ему известно, оно было тем самым отношением аналогии, метафоры, которое уже часто занимало его. Метафора содержит правду и неправду, для чувства неразрывно друг с другом