В глубокой полупрозрачной тени вода густела насыщенной зеленью нефрита.
Читатель, наверное, уже давно гадает, откуда вдруг взялись здесь все эти эмали и камни, драгоценные и полудрагоценные. Я готов объяснить. В то время, находясь под впечатлением пышной прозы, столь модной в девяностые годы, и чувствуя, что мой стиль тускл, незамысловат и зауряден, я решил попытаться расцветить и украсить его. Для этого я стал усердно читать Мильтона и Джереми Тейлора. В один прекрасный день, перебирая в уме особенно вычурный отрывок из «Саломеи» Оскара Уайльда, я отправился в Британский музей, прихватив с собой карандаш и бумагу; там я и сделал эти заметки в надежде, что когда-нибудь они пригодятся.
Пикадилли перед рассветом. После дневной суеты и бесконечного потока экипажей предутренняя тишь на Пикадилли кажется почти неправдоподобной. Она неестественна, едва ли не призрачна. Пустынность придает этой замечательной улице некую угрюмую ширь; сделав величавый поворот, она уверенно и неспешно течет вниз с горделивым достоинством спокойной реки. Воздух чист и ясен, но каждый звук в нем слышен особенно отчетливо — случайный одинокий экипаж наполняет шумом всю улицу, и четкий перестук лошадиных копыт долгим эхом отзывается окрест. Поражающие своей упорядоченностью электрические фонари, самоуверенные и наглые, озаряют все вокруг резким снежно- белым сиянием; равнодушный, слепяще-безжалостный свет заливает огромные притихшие дома, а там, внизу, отчетливо проступают строгие линии парковой ограды и стволы деревьев за нею. Между фонарями, едва заметные в их блеске, неровной цепочкой блеклых самоцветов мерцают желтые огоньки газовых рожков.
Кругом тишина, однако неподвижные дома хранят свое, особое молчание, на их ярко-белых стенах зияют черные провалы многочисленных окон. Эти спящие, закрытые и запертые на засовы здания, как бы лишившиеся вдруг привычного порядка и величия, стоят вдоль мостовой совсем иначе, чем днем, когда гомон голосов, деловая суета и потоки снующих в двери и обратно людей придают домам особую значительность.
У осени тоже есть свои цветы; только их мало кто любит и мало кто воспевает.
Мне трудно себе представить, что вся эта чушь писалась всерьез; уж не оттого ли, думалось не раз, ударился я тогда в этакую напыщенность, что одна не первой молодости женщина проявила благосклонность к застенчивому юноше, каким я некогда был.
К. Мне кажется, что по книгам, которые человек читает, можно многое о нем узнать. В той спокойной жизни, что выпадает на долю большинству людей, утолить жажду приключений едва ли удается каким-либо иным способом, кроме чтения. За книгами человек способен прожить несколько вымышленных жизней, часто более отвечающих его природе, чем реальная, навязанная ему обстоятельствами. Надумай вы спросить К., какие книги оказали на него наибольшее влияние, он, вероятно, затруднился бы ответить; этот вопрос задают часто, и он отнюдь не так глуп, как кажется поначалу. В ответ обыкновенно называют Библию либо Шекспира, иногда из одного лишь дурацкого лицемерия, но чаще из опасения прослыть снобом, если назвать нечто неизбитое. К. же, надо думать, не без самодовольства перечислил бы книги, которые более других занимали его ум и доставили ему самые яркие переживания. В списке рядом с «Оправданием» Ньюмена стоял бы «Сатирикон» Петрония, рядом с Уолтером Патером — Апулей; а также Джордж Мередит, расчетливый ловец почитателей, Джереми Тейлор, сэр Томас Браун и Гиббон. К. более всего прельщается пышным слогом. Ему нравится вычурность. Он, разумеется, изрядный осел; развитой, начитанный осел.
Он чувствовал себя человеком, который, сидя на дне пропасти, средь бела дня видит звезды, невидимые всем остальным.
Ему казалось, что жажду его способны утолить лишь слитые воедино бесчисленные потоки, питающие реку жизни.
Здравое и благоразумное суждение.
Каноник. Уклонялся от обсуждения религиозных вопросов так, будто это занятие неприличное; а когда его вынуждали отвечать, высказывался осторожно, словно бы извиняясь. Постоянно повторял, что религия, как и все вокруг, постепенно меняется. Он занимал позицию на грани между знанием и невежеством. «Дальше человеческий разум проникнуть не может», — говорил он и немедленно заявлял свои права на эту темную, неисследованную область. Но когда наука, прорвавшись, точно море в узкую расщелину, осваивала и эту область, он незамедлительно отступал. Подобно проигравшему сражение генералу, который приукрашивает свои реляции, он называл поражение отходом для тактической перегруппировки сил. Он целиком и полностью полагался на непознаваемое, на ограниченные возможности разума, но, словно мот, на глазах которого ростовщик акр за акром прибирает к рукам его поместье, каноник наблюдал за научным прогрессом с плохо скрытым беспокойством.
Зачитывая с аналоя отрывки из Библии, которые ему самому представлялись вымыслом, лишенным всякой достоверности в глазах любого здравомыслящего человека, он понимал, что если одна часть его паствы воспринимает их буквально, то для другой их несостоятельность очевидна. Порою, чувствуя шаткость своих позиций, он терзался сомнениями, однако мысленно лишь пожимал плечами. «В конце концов, — говаривал он, — уже и то хорошо, что темные люди в это верят. А подрывать людскую веру очень опасно». Иной раз, впрочем, он отваживался поручать викарию прочитать с аналоя то, чего сам не в силах был произнести вслух. Викариев он выбирал поглупее.
Когда ему случалось вспылить, он называл это праведным гневом; а когда кто-нибудь совершал поступок, который ему не нравился, он называл свои чувства благородным негодованием.
Стиль Мэтью Арнольда. Превосходный способ облекать мысли в слова. Ясный, простой и точный. Он напоминает чистую, плавно текущую реку, пожалуй, чуть слишком спокойную. Подобно платью хорошо одетого человека, которое не бросается в глаза, но неизменно радует случайный внимательный взгляд, стиль Арнольда безупречен. В нем нет ни малейшей навязчивости, ничто — ни яркий оборот, ни броский эпитет — не отвлекает внимание от сути; однако, вчитавшись, замечаешь продуманную стройность фраз, гармоничный, изящный, элегантный ритм этой прозы. Начинаешь ценить меткость выражений и невольно дивишься тому, что столь сильное впечатление создается самыми простыми безыскусными словами. Арнольд умеет облагородить все, чего бы ни коснулся. Его стиль напоминает просвещенную пожилую даму особо тонкого воспитания, во многом позабывшую волнения бурной молодости, но обладающую изысканными манерами, свойственными давно минувшим временам; впрочем, ее живость и чувство юмора не позволяют и предположить, что она принадлежит к уходящему поколению. Однако столь пригодный для выражения иронической или остроумной мысли, равно как и для неспешного изложения, столь уместный, когда нужно подчеркнуть неубедительность какого-либо довода, стиль этот предъявляет высочайшие требования к содержательной стороне. Он безжалостно выявляет логическую несостоятельность или банальность суждений; в таких случаях убийственная скудость средств просто обескураживает. Это, скорее, метод, нежели искусство. Я, как едва ли кто другой, понимаю, сколько нужно было положить сил, чтобы добиться этого сладкозвучного холодного блеска. Мысль о том, что простота слога приходит к писателю позже всех других литературных достоинств, давно стала общим местом, и порою в трудах Мэтью Арнольда улавливаешь признаки постоянных усилий и тех ограничений, которые он добровольно наложил на себя, чтобы избранная им манера письма вошла в привычку. Ничуть не желая умалить его заслуги, я, однако, не могу отделаться от мысли, что в результате неустанных стараний Арнольд по существу довел свое письмо до автоматизма. Чего Патер, как известно, не допускал никогда: совершенно очевидно, что колоритность, богатство метафор и других образных средств, придававших его слогу выразительность, требовали неустанной работы фантазии. Именно этого и не достает стилю Арнольда; словарь его беден, одни и те же обороты повторяются вновь и вновь; простота, к которой он так стремился,