А что все-таки представляет собой ее сын? Лицо, фигура — это все ведь внешность, а внутри — чувства, о которых ей ничего не известно, зато известно кому-то другому, причем известно в такой степени, что его хотят убить. Мир вдруг раскрылся перед ней, как один из ее пышных тюльпанов, выставив зловещий желтый пестик. Раньше она знала лишь свою беду, лелеяла ее, пестовала, довела до степени искусства и подчинила ей всю свою жизнь. Теперь она увидела, что за пределами ее мирка лежит другой мир, еще более недобрый. За пределами кровати с пологом, где доктор Фостер пускал пузыри и гнил заживо (нетронутыми остались только его прекрасные руки; кстати, единственное, что унаследовал внук), за пределами садика и аквариума, где умирали ее золотые рыбки. Она думала, что ей уже ничего не грозит. Что она победила касторку и раскаленный горшок, от которого у нее на коже оставались ожоги, такие болезненные, что она не могла сидеть за столом с дочерьми, когда девочки вырезали лепестки и сшивали из них цветы. Ребенок родился, несмотря на все преграды, и, хотя он не положил конец расколу между Мейконом и ею, самый факт его существования знаменовал ее единственный в жизни триумф.
А теперь вот Фредди толкует ей, будто она ничего не достигла и ей рано успокаиваться. Кто-то и сейчас пытается его убить. Лишить ее единственной, но блестящей победы, одержанной силой, с налета, в бою. Причем жизни его угрожает некто, в чьих жилах течет кровь Мейкона.
— Как тяжко, — сказала она вслух, складывая и засовывая в карман деньги, которые Фредди принес за квартиру. — Как тяжко, вы не представляете себе.
Она поднялась по ступенькам крыльца и вошла в кухню. Не сознавая, что делает, ударила ногой по дверце шкафчика под раковиной. Замок дверцы износился, и она с жалобным скрипом снова открылась. Руфь посмотрела на нее и опять стукнула ногой по дверце. Та снова скрипнула и тотчас отворилась.
— Я велю тебе закрыться, — прошептала она. — Закрыться.
Дверца не закрывалась.
— Закройся. Слышишь? Закройся! Закройся! Закройся! — пронзительно закричала она.
Магдалина, именуемая Линой, услышав крик, торопливо спустилась вниз. Она обнаружила, что мать в упор глядит па кухонную раковину и пререкается с ней.
— Мама?! — Лина испугалась. Руфь посмотрела на нее:
— В чем дело?
— Не знаю. Мне показалось, ты что-то говоришь.
— Пусть починят эту дверцу. Я хочу, чтоб она закрывалась. Плотно закрывалась.
Лина озадаченно посмотрела на мать, торопливо прошмыгнувшую мимо, и, услышав, как Руфь взбегает вверх по лестнице, приложила в изумлении палец к губам. Лина понятия не имела, что мать способна двигаться так быстро.
Страсти, обуревавшие ее, были, конечно, незначительны, но глубоки. Давно отвергнутая мужем, давно привыкшая к женскому одиночеству, она решила: неминуемая смерть сына отнимет у нее последний объект любви — кого ей любить, если его не станет?
Той же решительной поступью, какой шесть или семь раз в год она направлялась к кладбищу, Руфь вышла из дому и села в 26-й автобус на переднее сиденье, сразу за шофером. Она сияла очки и протерла их подолом юбки. Она была спокойна и целеустремленна, как всегда, когда смерть обращала свой взгляд на кого-нибудь из принадлежащих Руфи, как, например, тогда, когда дыхание смерти повеяло на реденькие волосы отца и взъерошило их. Вот такой же сноровистой и невозмутимой была она, когда ухаживала за умирающим отцом и отталкивала от его постели смерть, упираясь в ее грудь рукой, не допускала к нему смерть и заставляла отца жить даже вопреки его собственной воле, вопреки мучительному отвращению и ужасу, которые он испытывал при каждом вздохе, снова приносящем запах его гниющего тела. Заставляла вопреки тому, что, лишенный последних сил, он был уже не в состоянии противиться ее стараниям сохранить ему жизнь и знал одно лишь последнее чувство — всепоглощающую ненависть к этой женщине, которая мешает ему обрести покой и все смотрит и смотрит на него светящимися светлыми глазами, и глаза ее, словно магниты, удерживают его, не дают уйти в давно желанную узкую яму, которую для него выроют в земле.
Руфь старательно протерла очки, чтобы видеть из окна автобуса таблички с названиями улиц. («Ешь вишни, — как-то сказала ей Пилат, — и тебе не придется носить маленькие окошечки на глазах».) В голове у Руфи не было сейчас ни единой мысли, кроме одной: поскорее добраться до Дарлинг-стрит, где живет Пилат, и Агарь, наверное, тоже. Каким образом эта пухлая кроха, клонившаяся под тяжестью собственных косичек, превратилась в вооруженную ножом женщину, которая, быть может, убьет ее сына? Если только Фредди не солгал. Как знать, может, и солгал. Посмотрим.
Кончилась торговая часть города, и замелькали шаткие домишки и лавчонки. Руфь потянула за шнур. Она вышла из автобуса и направилась к подземному переходу, прорытому под Дарлинг-стрит. Путь был долгий, и Руфь вспотела, когда добралась до домика Пилат. Дверь была открыта, но в доме никого не оказалось. Пахло фруктами, и Руфь вспомнила персик, от которого ее затошнило, когда она приходила сюда в прошлый раз. А вот и кресло, в которое она тогда рухнула. Вот стоит форма для отливки свечей и кастрюля, в которой самодельное мыло, сваренное все той же неутомимой Пилат, превращается, густея, в желто-коричневую вязкую массу. В прошлый раз Руфь вбежала сюда, как в укрытие, но и сейчас, несмотря на овладевшую ею холодную ярость, дом по-прежнему напоминает ей гостиницу, тихую пристань. С потолка спиралью свисала липучка от мух, на которой не было ни единой мухи, а неподалеку от липучки, также с потолка, свисал мешок. Руфь заглянула в спальню и увидела три узкие кровати — и, как Златовласка, подошла к ближайшей и присела на краешек. Задней двери в доме не имелось, а комнат — всего две: большая жилая комната и спальня. Был еще погреб, он находился снаружи, металлическая дверца откинута наклонно от стены дома к земле, а за дверцей — каменные ступеньки.
Руфь сидела неподвижно, она ждала, когда ее гнев, ее решимость застынут и обретут четкие формы. Ей захотелось узнать, на чью она села кровать, она приподняла одеяло и увидела один лишь голый тиковый матрас. То же самое она увидела и на следующей кровати, зато третья выглядела совсем не так. Там были простыни, подушка, наволочка. Это кровать Агари, подумала Руфь. И сразу гнев перестал застывать, расплавился и окатил ее волною. Она вышла из комнаты, стараясь унять свою ярость, ведь ей, может быть, предстояло еще долго ждать, пока кто-нибудь возвратится домой. Обхватив локти руками, она расхаживала из угла в угол по передней комнате, и вдруг ей показалось, будто за домом кто-то тихонько мурлычет песенку. Пилат, подумала она. Пилат все время потихоньку напевает и все время что-то жует. Вот у нее то Руфь и спросит, правду ли сказал Фредди. Ее спокойная рассудительность, уравновешенность, честность очень нужны ей сейчас. Руфь поговорит с ней и будет знать, что делать. Перестать сжимать руками локти и выпустить наружу весь свой гнев или… Она снова ощутила восхитительную остроту и хруст кукурузных хлопьев «Арго». Слегка скрипнула зубами, выходя на крыльцо, и пошла вдоль дома, пробираясь сквозь заросли табака, вконец запущенные без присмотра и ухода.
За домом на скамейке сидела женщина, зажав между коленями руки. Не Пилат, другая. Руфь остановилась и посмотрела на ее спину. Совершенно непохоже на спину убийцы. В ней какая-то податливость, ранимость, она, пожалуй, напоминает голень — крепкая, но в то же время чувствительна даже к самой слабой боли.
— Реба! — сказала Руфь.
Женщина обернулась и устремила па нее взгляд, исполненный такой печали, какой Руфь никогда не видела.
— Реба ушла, — ответила она, и второе слово прозвучало так, как будто Реба ушла навсегда. — Может, я сумею вам помочь?
— Я Руфь Фостер.
Агарь окаменела. Волнение молнией пронзило ее. Мать Молочника — это ее силуэт мелькал по вечерам на верхнем этаже за шторами, когда она, Агарь, стояла на другой стороне улицы, поначалу надеясь перехватить его и увести с собой, потом просто увидеть и, наконец, лишь постоять вблизи от дома, где он живет, и от всего, что его окружает. Те, кто бодрствует по ночам в одиночку, особенно остро ощущу ют свое одиночество, ибо эти ночные бдения — символ всеобщего безумия. Раз или два отворялась боковая дверь, и в темноте проступали контуры женщины, которая стряхивала со скатерти крошки или выбивала коврик. Она забыла все, что ей рассказывал о матери Молочник, все, что она слышала о ней от Пилат и от Ребы, забыла все, потрясенная присутствием его матери. Ее охватило болезненное наслаждение, и Агарь не стала его подавлять, она улыбнулась. Руфь ее улыбка не удивила. Смерть всегда улыбается. И дышит. И