— Я не из Алабамы. Из Флориды.
— Один черт.
— Не перебивай, Молочник. Послушай. Меня часто брали на охоту. Вот буквально только я начал ходить, И сразу же у меня прорезались способности к этому делу. Все говорили, я прирожденный охотник. Я мог услышать любой шорох, я чуял любой запах, я, как кошка, видел в темноте. Ты меня понял? Прирожденный охотник. И ничего я не боялся — ни темноты, ни крадущихся теней, ни непонятных звуков — и никогда не боялся убить. Я мог убить кого угодно. Кролика, птицу, змею, белку, оленя. А сам совсем еще малыш. И хоть бы что. Кто попадется, в того и стреляю. Взрослые просто со смеху помирали. Говорили, сама природа создала меня охотником. После того, как мы с бабушкой перебрались сюда, я не скучал по Югу, скучал только по охоте. Поэтому, когда бабушка летом отправляла нас, ребят, на родину, я думал лишь о том, что снова смогу поохотиться. Запихнут нас, бывало, в автобус и отправят на все лето к бабушкиной сестре, тете Флоренс. И как только я туда приеду, сразу начинаю ждать, когда же мои дядюшки в лес соберутся. Однажды летом — мне было тогда, по-моему, лет десять-одиннадцать — отправились мы все вместе на охоту, и я отбился от остальных. Мне показалось, я заметил оленьи следы. И плевать мне было, что сезон не для охоты на оленей. Я в любом сезоне, когда видел их, то убивал. Насчет следов я не ошибся, следы оказались оленьи, только расположены как-то чудно — мне казалось, между ними расстояние должно бы быть пошире, — но все равно я видел: оленьи следы. Они, понимаешь, след в след себе попадают. Если ты не видел раньше их следов, то подумаешь: какая-то двуногая скотинка пробежала. Ну, я все равно иду, иду себе по следу, потом гляжу — кустарник. Свет падал удачно, и я вскоре разглядел среди ветвей оленя. Первым же выстрелом я свалил его, вторым — прикончил. Так приятно мне, знаешь ли, радостно стало. Представил себе, как показываю дядюшкам свою добычу. Но я добрался до места, где лежало тело — а шел я медленно, не торопясь, опасался, как бы не пришлось мне еще раз стрельнуть, — и увидел: это самка. Старая уже но все равно — самка. И стало мне… тошно. Понимаешь ты, о чем я? Самку убил. Самку, понимаешь ты?
Молочник таращил на Гитару глаза со всей старательностью человека, желающего выглядеть трезвым.
— Вот почему я понимаю, что ты чувствовал, когда увидел, как отец ударил мать. Это все равно что выстрелить по самке. Мужчина этого не должен делать. Так что я вполне понимаю тебя.
Молочник кивнул, но Гитара не сомневался, что из его рассказа он не усвоил ровным счетом ничего. Вполне возможно. Молочник даже не знал, что такое самка, и, уж во всяком случае, он знал: это совсем не то что его мать. Гитара провел пальцем по краю стакана.
— Что она сделала, друг?
— Ничего. Улыбалась. Ему не понравилась ее улыбка.
— Чушь плетешь. Объясни все толком. И не торопись опять же. Беда вот, пить ты не умеешь.
— Как это я не умею пить?
— Извини. Ну, выкладывай.
— Я надеялся, мы серьезно поговорим, а ты несешь какую-то плешь.
— Я тебя слушаю.
— А я говорю.
— Говорить-то ты говоришь, да что? Папа врубил маме, потому что она ему улыбалась. Ты врубил ему, потому что он врубил ей. Так вот, хочется понять, ваша семья весь вечер этим занималась или ты мне еще что-то хотел рассказать?
— Потом был разговор у меня в спальне.
— С кем?
— С моим стариком.
— Что он тебе сказал?
— Сказал, я должен стать мужчиной в полном смысле слова и должен знать все правду полностью.
— Ну-ну.
— Ему хотелось когда-то купить «Эри Лакаванна», а мать ему помешала.
— Да? Так может, ее следовало ударить?
— Ты говоришь смешные вещи, друг.
— Почему же ты не смеешься?
— Я смеюсь. Внутренне.
— Молочник!
— А?
— Твой папа ударил по лицу твою маму? Верно это?
— Верно. Ударил.
— Ты его стукнул, верно?
— Верно.
— И никто тебе за это спасибо не сказал. Верно?
— Точно. Снова верно.
— Ни мать, ни сестры, а отец тем паче.
— Он тем паче. Верно.
— Разозлился и намылил тебе холку будь здоров.
— Верно. Хотя нет. Нет. Он…
— Он по-хорошему поговорил с тобой?
— Точно!
— Объяснил все, что и как.
— Ага.
— Насчет причины — почему он ее ударил.
— Угу.
— И оказалось, речь идет о каких-то давнишних делах? Все началось, когда тебя еще на свете не было?
— Точно! Ты мудрейший из темнокожих. Надо бы в Оксфордский университет сообщить, какое юное дарование объявилось у нас в городе.
— А тебе-то вовсе ни к чему, чтобы он выкладывал все эти давние секреты, не имеющие отношения к тебе, не говоря уж о том, что помочь ты все равно ничем не можешь.
— Суть изложена совершенно верно, Гитара Бэйнс, доктор философии.
— Но все-таки он тебя растревожил?
— Стой, я подумаю. — Молочник закрыл глаза и попытался подпереть ладонью подбородок, но это оказалось невыполнимым. Он слишком уж энергично старался напиться как можно скорей. — Точно. Растревожил. Пока мы шли сюда, мне было не по себе. Не знаю я, Гитара. — Он вдруг стал очень серьезен, на лице появилось застывшее, напряженное выражение, как у человека, который старается удержаться, чтобы его не вырвало… или чтобы не расплакаться.
— Забудь об этом, друг. Что он ни наговорил тебе — забудь.
— Я надеюсь, мне это удастся. Я правда надеюсь.
— Слушай, малый, люди ой-ой как чудят. Особенно мы, негры. Карты нам сданы паршивые, и, стремясь не выйти из игры — только для того, чтобы нас не вышибли ни из игры, ни из жизни, — мы чудим. Мы не можем иначе. Не можем не обижать друг друга. Почему — сами не знаем. Только вот что: близко к сердцу этого не принимай и на других не переваливай. Поломай над этим делом мозги, но, если не сможешь понять, выброси все из головы и будь мужчиной.
— Не знаю я, Гитара. Понимаешь, очень уж меня все это завертело.
— А ты не поддавайся. Или сделай так, чтобы все вертелось, как тебе удобно. Вспомни Тилла. Ведь и его завертело. А сейчас о нем передают по радио в вечерних известиях.
— Ну, он псих.
— Нет, совсем не псих. Молодой он, но не псих.
— Кому какое дело, спал он с белой девкой или нет? Подумаешь, достижение, с ними всякий может переспать. Нашел чем хвастаться. Кого это волнует?