Раз вечером, когда девушки сидели на берегу Днепра, Левин, стоявший до того времени на крыльце и прислушивавшийся к словам песни —
Левин подошел к ним и молча стал глядеть на воду, на то место, где он нашел утопающую Оксану.
— Идить до нас, Василій Савич, — позвала его Оксана. Она уже совсем привыкла к нему и не стыдилась его, как в первый день.
Левин молча подошел.
— Сидайте и вы коло нас, — продолжала девушка. Он сел рядом с Оксаной.
— Я заслушался сегодня ваших песен, — сказал он. — Какую это вы сейчас пели?
— Про чумака да про молодицю, що задумала с своею черною косою в монастырь итти, — отвечала Оксана, которая была на этот раз особенно разговорчива.
— Какой у вас голос славный, Ксения Астафьевна, — сказал Левин, — и у Докийки богатый голос...
— А чом вы нам не заспиваете вашои московськои писни, — перебила его Оксана. — Я чула, як москали спивали — якось — «Не будите мене молоду» — чи-що... Таки гарни писни... Заспивайте ж нам, будьте ласкови.
— Что ж я вам заспеваю, Ксения Астафьевна? У меня все невеселые песни.
— Ну хоч невеселу.
— Да я давно не пел — боюсь, не сумею.
— Ни, ничого, мы послухаємо. А то й мы николи не будем вам спивать.
— Хорошо... Вот разве эту — мою любимую.
И он запел известную тогда, разнесенную по всей России опальными стрельцами и понизовою вольницею песню:
Левин пел хорошо. Как идеалист того времени, в сердце которого далеко западал всякий протестующий против насилия голос, он принял к сердцу и эту протестующую, предсмертную песню удал-добра молодца, который накануне казни исповедывал всенародно, в песне, ставшей после него народною и бессмертною, исповедывал свою жизнь, свою вину, и Левин пел страстно, словно бы его самого ожидала завтра казнь.
Девушки слушали внимательно, боясь проронить слово, звук, выражение голоса. Они так и замерли при звуках незнакомой им песни, которой смысл и мелодию они, как дети поэтической Украины, чуяли сердцем.
— Оттак у нас недавно Кочубея та Искру посикли — головы одрубали, — сказала Оксана задумчиво. — Тато сам бачив, як их рубали. За то ж Бог и Мазепу покарав. А бидна Мотря Кочубеивна... Я бачила іи, коли вона була вже черникою...
— А Мазепу вы видели, Ксения Астафьевна? — спросил Левин.
— А як-же-ж! Вин у нас часто бувал, коли жив тут у Кіиви на гетманстви. Я тоди була ще маленька, то було посадовить мене до себе на колина та й сміється: «Ой-ой, боюсь, каже, боюсь! Яки в тебе, каже, очи, Оксанко, велики... Як-бы, каже, такими очами замисть пуль стриляли в мене татары, то пропав бы я зовсим». А потим уже казали, що вин хотив узять за себе Мотрю Кочубеивну, а там и сам пропав.
— А в полтавской баталии батюшка ваш принимал участие? — спросил Левин.
— Принимав. Я тоди ще в монастыри вчилась.
— Так вы учились в монастыре?
— Чотыри годы вчилась.
— А я панночци ласощи в монастырь носила, — вставила в разговор свое слово Докийка.
— Вот как! Так и ты была черничкою? — шутя спросил Левин.
— Ни, пане, я так ходила.
— Чему же вы там учились, Ксения Астафьевна?
— Божественному писанію... На крылоси спивали... «Трубу» Лазаря Барановича читали[3]: оце яка бувало в нас провиниться, ту зараз и заставляют читать «Трубу», а вона зараз в слезы.
— Отчего же? И что это за «Труба» такая?
— Книга така, зовется «Труба», Лазарь Баранович написав... И поплакала ж я над сею «Трубою»! Така трудна, така товста, що Господи!
Левин невольно засмеялся — так ему понравилось это наивное признание.
— А вы, верно, большая шалунья были в монастыре? — спросил он.
— Я у матушки игуменьи закладку бувало в «Патерици» перекладую, а вона й забуде, на якому святому остановилась, та зараз и каже: «Се певне лупоока коза Ксенька Хмара переложила...» То вже мени й несуть «Трубу», а я плакать.
В это время на Днепре, вдали от берега, послышались голоса. Сквозь вечернюю темноту можно было различить, что плывет лодка, наполненная людьми. Сидевшие в лодке говорили по-русски.
— Се москали, — тихо заметила Докийка.
Действительно, слышна была великорусская речь.