В это время послышался торжественный звон церковных колоколов. Все изумились и не знали, что это означает. По улице бежали люди.
— Что это такое? — испуганно спрашивал Левин. — Уж не царь-ли наехал?
— Пропали мы все, пропали батюшки!.. Свят-свят-свят Господь Саваоф[8] , исполнь небо и земля славы Твоея! — слышался растерянный голос странника.
А колокола все громче и громче заливались. Народ все больше валит по улице.
— Ох, Господи! Печерские угодники! Укройте невидимою пеленою своею, — молился старческий голос.
— Нам нечего бояться, — сказал старый солдат. — Мы бывали на светлых царских очах.
— Ну, а вот я, дядюшка, не видал его — так страшновато, — говорил молодой солдат. — Сказывают вить, что у него дубинка в косую сажень, и коли что не по нем — не миновать дубинки.
— Что, братец ты мой, дубинка? Она, значит, для больших бояр, а коли наш брат-солдат в линии как есть ходит, так царь всегда бывает милостив. Службу знаешь, артикулы воинские произошел, стоишь прямо, ходишь чертом, ну и все ладно, — резонировал старый солдат.
— Так-то так, дядя, а все боязно...
— Куда ж ты, старик? — снова послышался голос Левина.
— В пустыню, батюшка, во прекрасную пустыню иду укрытися от света сего прелестного... А то не ровен час — царь увидит, а он нашего брата не жалует.
Колокола смолкли. Слышен был только говор на улице.
VI
СТЕФАН ЯВОРСКИЙ В НЕЖИНЕ
Оказалось, что не царя встречал Нежин колокольным звоном, а бывшего обывателя своего, которого нежинцы видели босоногим мальчиком... Много лет прошло с того времени, когда тот, кого теперь встречали по-царски, бегал по нежинским улицам маленькими босыми ножками... Много с той поры пережила Россия — обритая, одетая в немецкое платье, повернутая лицом к западу. Много пережил и тот, кого теперь встречал Нежин церковным почетом и колокольным трезвоном.
Это был Стефан Яворский, митрополит рязанский, блюститель патриаршего престола в России.
Яворский был украинец по рождению. Родина его — Нежин. Отсюда он поднялся на самую высокую должность в государстве и постоянно жил в Петербурге со времени его основания. Но высокий сан, жизнь среди суровой природы севера, нравственный холод, которым веяло от царя и от всего, что от него исходило, тяготили Яворского. Он скучал по Малороссии, тосковал по своей далекой родине: там прошла его молодость... Он просился у царя на покой, чтобы хоть перед могилой родной воздух отогрел и успокоил его усталую душу, но царь не пускал его: таких умных, незакорузлых в предрассудках старины, какими были великорусские невежественные духовные деятели, таких образованных и в то же время податливых работников в деле церковных реформ, какими являлись украинские духовные, царь очень ценил и нелегко с ними расставался.
Старые, усталые от многочитанья глаза митрополита, глаза, много видевшие на своем веку, прочитавшие с холодною непоколебимостью государственного человека сотни смертных приговоров, от его же власти исходивших, видавшие и блеск, и роскошь, взоткнутые на колья головы и поверженные на смертные колеса трупы казненных, глаза эти светились слезами умиления, когда Яворский въезжал в родной город, где он не знал ни власти, ни блеска, ни славы, а был счастливее, чем теперь, когда изведал все это.
Въехав в город и направляясь прямо к церкви, митрополит заметил на одном огороде очень высокое и очень старое дерево, на котором чернелось воронье гнездо и вокруг него с криком кружились вороны. При виде этого дерева кроткие, уже потухавшие от старости глаза митрополита блеснули теплым огнем и рука его, украшенная дорогими четками, благословила и дерево, и воронье гнездо. Сидевший с ним в одном экипаже маленький певчий, любимец митрополита, с удивлением взглянул на своего владыку.
— Тебя изумляет крестное знамение, которым я знаменовал сие дерево и гнездо ворона? — спросил митрополит мальчика.
— Да, владыко, — отвечал тот.
— Дерево это дорого мне по воспоминаниям детства, — сказал блюститель патриаршего престола. — Когда я был отроком, это дерево было такое же высокое почти, как и теперь, только тогда оно не имело сухих ветвей. И тогда на нем было это же воронье гнездо. Я любил лазить на это дерево в детстве моем и всегда наблюдал, как вырастали в вороньем гнезде птенцы, питаемые неустанно трудившеюся матерью. Эта ворона научила и меня труду, и я благословил ее гнездо... Сколько поколений вывелось в нем с тех пор, как я не видал этого дерева!..
Но было и еще одно воспоминание молодости, которое, при виде старого дерева, чем-то растапливающим прошло по застывшему уже сердцу маститого блюстителя патриаршего престола, воспоминание, посещавшее его иногда и в минуты глубокого раздумья о судьбах России, и во время бесед в царем, и за чтением житий святых и подносимых ему для прочтения смертных приговоров, воспоминание, пробиравшееся к его сердцу сквозь митрополичье облачение, в алтаре и на амвоне, в момент благословения народа или во время поучений паствы, воспоминание, связанное с старым деревом, запахом «любистка» и женским шепотом...»Сердце мое... рыбко моя...» Невольно вздрагивал в руке митрополита благословляющий крест во время большого торжественного выхода, когда это воспоминание с запахом «любистка» налетало на него среди церковного пения, в курениях фимиама, — воспоминание, без которого вся его жизнь казалась бы долгою, холодною, беспросветною ночью... Но об этом воспоминании он не сказал не только своему маленькому певчему, но и никому в продолжение всей своей долгой, безрадостной жизни.
Теперь, в 1715 году, когда знаменитый сподвижник Петра, славный проповедник и блюститель патриаршего престола, святитель Стефан Яворский невольно вспомнил о «любистке», он приехал в Нежин на освящение вновь построенной в этом городе церкви.
И вот он совершает это освящение... Ярко блестят паникадила, унизанные горящими свечами. Ярко искрятся на митрополите пышные ризы, отливающие разноцветными огнями драгоценных камней. Воздух церкви переполнен, не в меру насыщен ладаном. Церковь полна народа. И седые головы стариков с сивыми казацкими усами, и морщинистые лица старушек, и чубатые головы черномазой молодежи, и яркоглазые