доброе. Христофорус Колумбус почитаем был за юродивого, а сей юродивый великое дело совершил.
И, обратясь к стоявшему невдалеке знакомому уже нам красивому денщику Орлову, сказал, подавая ему чертеж и бумагу:
— На, возьми. Потом положишь у меня на ночной столик. Ночью рассмотрю.
Орлов взял бумаги и удалился. Лицо его было несколько бледно. Он казался озабоченным, грустным. Да и было от чего...
Во дворце, на половине фрейлин царицы, в одной небольшой, но изящно убранной комнате, опершись руками на уборный столик, горько, безнадежно плакала молодая девушка. Плечи ее, от которых отливало белизною мрамора, вздрагивали от неудержимых рыданий. Прекрасное бальное платье с распущенною на груди шнуровкою, роскошная, расплетенная и разметавшаяся по мраморным плечам и по спине коса — все было в беспорядке, все забылось в страшном горе, которое теперь выплакивала и не могла выплакать девушка.
Это была фрейлина Гамильтон, красавица Марьюшка, ослепительной наружностью которой еще так недавно любовалась вся ассамблея. Но куда девался этот царственный, победительный, холодный, но в то же время обаятельный вид красавицы? Здесь была только молодая, прелестная девушка, которую срезало непоправимое, незабываемое горе, сразило как былинку, и она теперь неутешно плакала, да так неутешно, что, кажется, с каждым ее всхлипываньем разрывалось молодое сердце и истекало кровью, разбивалось о что-то жесткое, безжалостное, неумолимое.
— Мама моя! Матушка! — шептала она молитвенно как-то. — Матушка моя! Для чего ты меня на горе покинула? Родимая моя! Ох, ох, и горе мое гореваньице!..
И ее прекрасное, все облитое слезами личико припадало к ладоням, и она всхлипывала, горько, как-то по-детски покачиваясь из стороны в сторону.
— Батюшка! Родимый ты мой! Где же ты? Ох, где та пора-времечко, когда я на рученьках у тебя сидела, горюшка не ведаючи? Батюшка! Родненький!..
И в эту горькую минуту вспомнилось ей ее невинное, счастливое детство, и не здесь, не в этом мрачном, заражающем душу городе, а где-то далеко-далеко на светлом, теплом юге. Спокойная река течет под крутыми, скалистыми, поросшими боярышником берегами. Виднеется на этой родной реке рыбачья лодка- каюк, а в ней сидит рыбак, дедушка Власьич... Маленькая бойкая Марьюшка бегает по берегу Дона, у самого обрыва, и видит, как в воде, на солнышке, выигрывают головли, поблескивая своею серебристою чешуей. А там за горой выросток казачий, Васюта Баев, пасет станичных лошадей и поет свою любимую песню:
На кусту боярышника воркует горлинка, и маленькой Марьюшке так жаль ее деток, которых она видела в гнезде и приносила им хлебца, а они хлебца не ели...
Власьич подплывает к берегу, вынимает плетешок с живою рыбою, разводит на берегу огонь и, очистив рыбу, варит из нее вкусную щербу...
А вот отец едет с охоты на вороном коне. Богатый чепрак блестит узорами, которые мама вышивала... И Марьюшка бежит навстречу отцу, который сажает ее к себе на седло, и они скачут, скачут по степи, так что дух захватывает...
Смелою и своевольною росла Марьюшка. Сама разъезжала по Дону в каюке, сама ходила в лес к своему любимому пчелинцу, старому Бобрику... Гудом гудят пчелиные рои по деревьям, заливается по лесу всякая птица, дятел долбит дерево... Жаль Марьюшке дятла: по ночам, говорит Бобрик, он стонет в дупле, на своем гнезде, стонет потому, что у него головка болит от постоянного долбления деревьев... Марьюшке хочется послушать стонущего дятла, но по ночам она всегда спит и никто ее не будит... А кукушка все плачет потому, что она беспамятливая, гнезда своего не помнит... Для Марьюшки понятен говор травы в поле, говор леса, трепет горькой осины... О, золотое детство! Куда все это уплыло?
А цыганка говорила, что Марьюшка «найдет свою долю в царских палатах...»
— Ох, нашла, нашла я мою долю! Нашла в царских палатах! — в страстном отчаянии ломала она себе руки. — Ваня! Ванюшка! Ненаглядный мой! Не ты отнял мою долю, не ты, голубчик... Ох, долюшка моя! Растоптана моя долюшка царскими ногами...
И снова в этой тоске непроглядной картины далекого детства заволакивали это настоящее с его острыми ранами...
У Бобрика такие добрые, ласковые старые глаза... И у Головкина ласковые, но под их взглядом стыдом красятся щеки... У Шафирова паточный голос, сладкие, гадкие глаза... Власьич, Власьич добрый! Рассказал бы лучше, как вы под Азов-город ходили... Фу, какая тоска, какая смертная тоска!
А эти ядовитые глаза княгини Черкасской... А эти страшные слова этой страшной бабы: «Иван да Марья — на одном стебельке...»
Ух! Холодною льдиною дотронулись до сердца... Холодно-холодно на сердце...
Нет, больше не плачут глаза, выплакались все слезы, высохли, на душе пересохло...
В это время в комнату вошла пожилая женщина, вроде нянюшки, и тихо подошла к выплакавшейся фрейлине.
— Что, мамушка, видала? — спросила последняя упавшим голосом.
— Самого видала, боярышня.
— Будет?
— Велел сказать, боярышня, что будет сам: как-де, после ужина, раздену царя и уложу спать, так-де и приду.
— А обо мне спрашивал?
— Пытал, матушка: как-де Марьюшка в здоровье?
— Что ж ты сказала?
— Сказала, боярышня; боярышня-де, говорю, была сомлевши, а теперь-де ничего, слава Богу.