— Что? — послышалось в номере.
— Вице-канцлер уж раздет, но теперь одевается и сейчас сам придет, — был торопливый ответ.
Лакеи слышали, но ничего не поняли.
— Kozakische Sprache... Donnerwetter![17]
Но ключ опять щелкнул, дверь распахнулась, и вышел сам... такой страшный... глаза дикие... волосы растрепанные... шатается...
Лакеи почтительно и с ужасом расступились... «О! Schprecklicher Kozak!..» [18]
«Страшный козак» быстро вышел из отеля, оставив всех в недоумении, в томительной неизвестности. Слуга его также исчез.
Через несколько минут таинственный господин был уже у вице-канцлера. Тот не успел еще одеться, как приезжий был уже в его кабинете, с глазу-на-глаз.
— Я русский царевич — Алексей, — говорил пришедший, с нервными жестикуляциями, с ужасом озираясь по сторонам и не оставаясь на одном месте. — Я пришел просить цезаря, моего свояка, о протекции... Пусть цезарь спасет мне жизнь... Меня хотят погубить, хотят и у меня, и у моих бедных детей отнять корону...
— Успокойтесь, ваше высочество, — говорил Шенборн, — вы здесь в совершенной безопасности. Расскажите спокойно, в чем ваше несчастие и чего вы желаете.
— Цезарь должен спасти мою жизнь, обеспечить мне и моим детям сукцессию! — говорил несчастный, все более и более впадая в нервный экстаз. — Отец хочет погубить меня, отнять у меня и жизнь, и корону... А я ничем не виноват... Я ни в чем не прогневил отца... Я не делал ему зла... Если я слабый человек, то Меншиков умышленно так воспитывал меня... Меня умышленно спаивали... Мое здоровье пьянством расстроили...
Он остановился и застонал. Пред ним встал образ плачущего ребенка... девочка рыдает, закрывшись ручонками... Это маленькая Евфросиния... а он... безобразно пьян... отец... Меншиков... ассамблея...
— Успокойтесь, успокойтесь, ради Бога.
— Теперь отец говорит, что я не гожусь ни к войне, ни к правлению... Нет, нет! У меня ума довольно, чтоб управлять. Один Бог — владыка всего, и он раздает наследства, а меня хотят постричь и посадить в монастырь, чтоб лишить жизни и сукцессии...
Несчастный начинает повторяться, путаться в словах... Монастырь — клобук — черная ряса — клобук прибивают гвоздем к голове — не ряса, а саван... саван... гроб... милый образ Евфросинии...
— Нет! Нет! Я не хочу в монастырь! Цезарь должен спасти мне жизнь!
В отчаянии и ужасе он бегает по комнате... У него горло перехватывает, язык засыхает. Он просит пить и, бросившись в изнеможении на стул, кричит:
— Ведите меня к цезарю! Ведите сейчас!
Ему уже слышатся шаги отца, чудится голос ужасного Ушакова...[19] Застенок-пытки-дыба... Фигура отца — исполинская... лицо, это страшное родительское лицо, оно искажено яростью... глаза беспощадны... Вот протягивается исполинская рука отца, со всех сторон руки, из Пирмонта, из Петербурга...
— К цезарю! К цезарю ведите меня! Спрячьте меня у цезаря!
Не легко Шенборну утишить этот припадок ужаса.
— Теперь поздно идти к императору, — говорит он. — Прежде надо представить его величеству правдивое и основательное изложение вашего дела... Мы ничего не слыхали того, что вы говорите относительно такого мудрого монарха, как ваш родитель.
Тот опять начинает умолять, повторять то, что говорил уже.
— Я ничего не сделал отцу. Я всегда был ему покорен, ни во что не вмешивался... Я ослабел от того, что меня хотели запоить до смерти...
И опять встает перед ним образ плачущей девочки... А над гробом она будет еще больше плакать...
— Постойте... дайте все припомнить... Да, прежде отец был добр ко мне, добр... Но когда у меня пошли дети и моя жена умерла, тогда пошло все хуже и хуже, особенно, когда новая царица родила сына. Она с Меншиковым постоянно раздражала отца против меня... У них нет ни сердца, ни Бога, ни совести... Я против отца ни в чем не виноват. Я люблю и почитаю его, как велят заповеди Божии. Но я не хочу постригаться и отнимать права у бедных детей моих. А царица и Меншиков непременно хотят уморить меня или в монастырь заточить.
Он сам чувствует, что повторяется... Голова и память отказываются служить... Но надо все припомнить, все сказать, это предсмертная исповедь. Когда человек гибнет, он протестует к людям, к небу, к стенам, к лесу, к ветру, который колеблет веревку, готовую захлестнуть шею, к топору, который занесен над ним.
— Я никогда не любил солдатчины, но когда отец поручал мне управление, дело шло хорошо, и отец был доволен.
Нет, не то он хочет сказать... Перед ним Меншиков, который, продавая пирожки, уже продал свою совесть, а потом продал сердце и Бога... Перед ним мачеха — ужасная, женщина с змеиной головой и змеиным жалом... У нее змееныши... Для них ей нужен трон, а он вырастает... из савана... Саван, вот что ужаснее всего...
— Когда пошли у меня дети, — повторяет несчастный в третий-четвертый раз, — умерла жена, а у царицы родился сын, меня решили замучить до смерти, запоить насмерть...
И опять девочка плачет... Он пьян, опоен до безобразия... Нет, не то он хочет сказать, а вот что:
— Я спокойно сидел дома... Отец принудил меня отказаться от престола, велел идти в монастырь... А