— Благоверному царевичу радоватися, — отвечал Вяземский, который, как человек начитанный, любил выражаться по-книжному.
— Здравствуй, государь царевич! — по-военному отвечал Кикин.
Потом, поклонившись Евфросинии и проговорив: «Здравствуй, матушка Овфросинья Федоровна», Кикин обернулся и, заметив в стороне Никиту Паломника, прибавил: «А! Праведный Агасферий! И ты здесь? Все свои люди». А Вяземский, подойдя к Евфросинии, ласково, совершенно отеческим тоном заметил: «Ах ты, Фросюшка, все томишь свои глазки светлые... Брось, дитятко!»
Евфросиния ласково улыбнулась и поцеловала старику руку.
— Я не зашел к тебе, — обратился царевич к Вяземскому, — думал, поздно уж — спит-де, а вот ее белую головку, — он обратился к Евфросинии, — познал в окне и зашел пожурить за полуношничанье... Ан она не одна, с Агасферием праведным.
— Хлебец благословенный принес да поясок от преподобной Евфросинии и заболтался, — отвечал тот, кого звали и Никитою Паломником, и праведным Агасферием.
— Что, царевич, слышно об нашем-то... о кречете... о соколе-то залетном? — спросил Кикин, подходя к Алексею.
— О батюшке-то?
— О ком же ином, царевич? Он один у нас, свет очей наших... Только, вить, и свету у нас что в окошке...
— Что, в заморье-то прорубил окошко-то, как сам сказывал? — заметил насмешливо Вяземский. — Точно, точно — одно у нас окошко-то слуховое... В нево к нам и дым-то идет из заморья, потому, чать, заморская-то изба по-черному топится и заморский-от дым у нас очи выедает...
Алексей Петрович нервно заходил по комнате.
— Так... так... ест очи, ох, как ест дым-от этот заморский, — говорил он как бы про себя.
— А как здравие царево? — спросил Никита Паломник.
— Сказывают, ведомости прислал своему-то... крестничку... Данилычу-пирожнику, пишет, что де доселева недугует, — говорил царевич, продолжая беспокойно ходить по комнате. — Были и в Астрадаме- граде в Голендах, и в других иноземных странах, а ныне поехал чрез всю францовскую землю к самим шпанским пределам, в Пирмонт-град, зальцбруновые воды пить для леченья.
— То-то, — заметил Кикин, — анисовку, знать, выгонять из себя хочет... Не выгонишь ее этими-то водами, она, наша матушка анисовка, стойка, колом ее не вышибешь, чаю.
— Что ж, с анисовым-то настоем в животе оно крепче для нашего батюшки царя Петра Алексеича, — заметил Вяземский. — Вон немец Блюментрост какие спирты для его кунцкаморы стряпает, чтоб в них уродов сажать — целехоньки... Так-то и анисовка — здорово: еще, чай, не одну «шишечку» сделает своему другу сердешному Катеринушке...
— О! Шишечки он мастер делать: у Данилыча, поди, сколько шишек вскакивало от батюшкиной дубинки, — сказал царевич, — да мне-то от того не легче... Господи! Что я ему сделал? За что он меня гонит словно ворога лютого? Теперь вот, словно крокодил нильский приступил ко мне: «Или в монастырь, говорит, или исправься, а то я с тобою, говорит, как со злодеем поступлю». Да батюшки ж мои светы! Куда я денусь! Господи!
Царевич в отчаяньи всплеснул руками. Все приблизились к нему. Евфросиния хотела удалиться, она была бледна как полотно. Царевич заметил это.
— Не уходи! Не уходи, голубушка моя! — взмолился он. — Мне легче при тебе... Монастырь... исправься... Да как же я, голубчики мои, исправлюсь? Я не ребенок уж... Правил он меня, всю жизнь мою правил, ох как правил! Всю душеньку мою, кажись, вынул из меня, по ниточкам вымотал душу мою... А все ему мало. Не любишь-деи, говорит, меня... Господи! Я ли не любил его, я ли не молился на него! А он у меня мать отнял, кроткую голубицу, заточил ее, голубушку... А за что? За то, что ему эта немка Монцова зелья приворотного дала, а после — эта, мачеха... Боже милостивый! За что ж казнь такая сыну? Не смей видаться с матерью родимою, не смей думать о ней, молиться за ее здравие, не смей плакать о ней. А какая ее вина? А я тут причем? Что от нелюбимой? Господи! И зверь свое дитя любит, а меня... меня убить хотят, как злодея... За что? Что я не учился, якобы, ленился, что я не люблю его, его затейных выдумок, не бражничаю на ассамблеях? Рассудите вы меня, люди добрые, голубчики вы мои! Я-ли не учился у тебя? — он взглянул на Вяземского. — Я-ли не делал все, что ему угодно? А он всем недоволен, за все сердитует, за все бьет: «Не любишь-деи отцовского дела, не любишь-де ратного дела...» Да Господи ж Боже мой! Господи праведный! Ведь и всякое дело, как бы его усердно ни исполнять, опостылеет, коли за него все брань да брань... До чего он довел меня, я его как зверя лютого бояться стал, отца-то родного. Я и дело его возненавидел за то, что он силком нудил к нему меня и меня же глумлению придавал, меня же пред своими немцами да данилычами унижал, меня, сына своего первородного...»Ты не сын мне, говорит, ты не любишь России...» Господи! Он-то что ли любит ее, матушку Русь, обездоленную, голодную? Не от него ли она вся в беги ушла, в леса да в дебри поукрылася? Не он ли глумился над нею? А крови-то, крови сколько пролил? Говорят: «Для славы-де царствия российского...» Ежели бы он ей, России, искал славы-то, а не себе только, он не надругался бы над нею, не разорял бы ее, Русь родимую... Эх! И на свет то бы Божий не глядел, в землю бы зарылся... Да куда уйти-то от него? Где головушку преклонить? Ох, батюшки-светы! Спасите меня!
Евфросиния ломала руки, забившись в угол.
— Куда я уйду? Куда, Господи! — продолжал метаться несчастный.
— Аще взыду на небо — Ты тамо еси, аще снизу во ад — Ты тамо еси, — бормотал про себя Паломник.
Вяземский и Кикин сидели мрачные, неподвижные. Они знали, что надо выждать, когда кончится нервный припадок их любимца.
— Велел он мне тогда жениться на этой немке, крон-принцессе, — продолжал он несколько покойнее, — я исполнил его волю, женился на постылой, я не перечил ему, виду не показал, каково мне вот тут-то, на сердце... И это не помогло, морить стал нас голодом да срамом пред иноземными людьми, корму лошадям не на что было купить, слугам нашим одеться было не во что... Я на коленях выпрашивал подачки у любимца его, у Алексашки проклятого, я-то, царевич земли российской, будущий царь, великия и малыя и белыя России самодержец... И, Бог свидетель, я не перечил родителю, Богом мне данному, я в мыслях своих не изменял царю своему... Один Бог видел, каково мне было жить с нею, с постылою-то моею: ни она меня не