хорошо знаком с Морено, был его связным, так что мое появление не могло вызвать у него подозрений.
Мы отыскали Фабио в бильярдной на площади Буэн-Сусесо, что в Барселоне. «Не ждал тебя так рано, думал, ты через месячишко-другой объявишься», – сказал он, настороженно разглядывая Тоньо и Хесуса. «Возникли трудности, – ответил я. – Серьезные трудности в Мадриде. Нам нужна твоя организационная поддержка». Тут он заулыбался. И это было его первой ошибкой: улыбаться, узнав, что у организации возникли серьезные трудности? При иных обстоятельствах он наверняка разразился бы пламенной речью. Теперь же он с улыбкой сказал: «Ладно, сделаем что в наших силах. Поглядим. Пойду-ка я, пожалуй, за моими ребятами». «Хорошо. Пошли вместе», – ответил я, тоже улыбаясь. Мы вчетвером вышли из бильярдной и медленно, очень медленно зашагали по тротуару. Было одиннадцать вечера. Мы свернули на улицу Монтеалегре, она была совершенно безлюдной, и всё замедляли шаг, двигаясь словно по инерции, как потерявший ускорение мяч. Разговор, затеянный для отвода глаз, – как там у вас дела? а у вас что нового? удачно ли перешли границу? – тоже постепенно затухал. Пистолет жег мне подмышку, в эти мгновения я не чувствовал ничего, кроме этого жжения и тяжести металла. В какой-то момент мы, не сговариваясь, все четверо, одновременно остановились посреди улицы, словно ноги у нас уже не шли. Морено обернулся и уставился на меня, вытаращив глаза. «Каждому – по потребностям, от каждого – по способностям», – пробормотал он вдруг ни к селу ни к городу. Я чуть было не рассмеялся, услышав эту фразу из анархистского катехизиса. Да, я вполне бы мог рассмеяться, если бы мне не хотелось плакать. Но анархистские боевики не плачут, палачи не плачут, это выглядело бы комично. Морено дрожал, не сводя с меня глаз, а я сжимал в руке пистолет. Не знаю, когда я успел выхватить его из кобуры, но он оказался у меня в руке. Я вгляделся в Морено. В симпатягу Морено, пережившего всех. «Спускай курок, – говорил я себе. – Это предатель. Осведомитель. Негодяй. Из-за него погибли, были замучены сотни хороших товарищей. Убей его. Покончи с ним раз и навсегда». Широко раскрытые глаза Морено глядели на меня. Они чем-то напомнили мне глаза «моего мертвеца». Того самого крестьянина-индейца, которого я взорвал много лет тому назад. У меня вдруг заболели культяшки недостающих пальцев. И обожгли воспоминания. А в голове все время вертелась фраза, состоящая из шести слов. Такое иногда бывает. Когда какая-то фраза или мысль властно разрастается у тебя в голове, вытесняя все остальное. Обычно это яркие, неопровержимые слова. «Невинный умер, а виновный будет жить» – вот какие шесть слов неумолимо звучали у меня в мозгу. Это даже не было моей мыслью. Я их как следует и не осознавал. Но ощущал их власть. Иначе и быть не могло. «Невинный умер, а виновный будет жить». Я поднял руку над головой и спустил курок. Пуля исчезла в черном небе. Возникло замешательство, мои товарищи глядели на меня, не веря своим глазам. Воспользовавшись этим, Фабио оттолкнул Хесуса Ортиса, стоявшего к нему ближе всех, и выхватил пистолет. Он выстрелил, но никого из нас не задел. Тоньо и Хесус выстрелили в ответ, и Морено был убит наповал.
Я был боевиком и участвовал в войне, так что нетрудно предположить, что мне приходилось убивать. Я бросал гранаты в окопы и стрелял по скоплению людей. Но никогда в жизни я никого не казнил, никогда даже в мыслях не примерял к себе ремесло палача, никогда не смотрел в глаза своим возможным жертвам. Помню только остекленевшие глаза того крестьянина, а потому лишь его считаю «моим мертвецом». Хотя были на моей совести и другие жертвы трагедии, за которую в конечном счете я тоже несу ответственность. Но до этой боли мы еще не добрались.
Мое отвращение к индивидуальному насилию и до этого осложняло мои отношения с товарищами. Они ухудшились особенно после того, что произошло с Морено. У меня был тяжелый разговор с братом, который стал одним из активнейших лидеров эмиграции. Виктор был вне себя от гнева и воспринимал случившееся как личное унижение. Еще бы, член семейства Робле, его родной брат, повел себя как последний трус, почти как предатель. Запятнал фамилию своего отца. Так говорил Виктор. Он не понимал, что мне надо было когда-то закрыть в своей памяти остекленевшие глаза «моего мертвеца». Хотя, по правде сказать, я даже не пытался это объяснить. К тому времени мы уже давно не понимали друг друга.
Я не видел будущего за такой жизнью. За столькими страданиями, за слепым самопожертвованием тысяч людей, нескольких поколений анархистов. Вторая война закончилась, Гитлер пал, но Франко остался; теперь анархисты совершали налеты уже на целиком французские объекты, и понемногу мы становились для наших соседей заурядными преступниками. Я это давно подозревал. Иногда я задавался вопросом: продолжаем ли мы войну по стратегическим соображениям, искренне веря в будущее, или же потому, что уже не умеем жить по-другому? Мой брат Виктор, анархист с пяти лет, боевик с восемнадцати – какую другую жизнь он мог построить в сорокалетнем возрасте? Как бы он вынес самого себя без разнузданного насилия, без порочной власти подпольного командира, без этого бальзама, оживляющего детские мечты? Но с каждым днем то, чем мы занимались, все больше теряло смысл. С каждым днем мы становились все более бесконтрольными. Все более разобщенными. Все более враждебными друг к другу. И с каждым днем нас становилось все меньше: слишком много у нас было убитых, слишком много брошенных в тюрьмы, слишком много предателей. Происходили темные истории. То с алмазами Ван Хога, которые так и не прибыли по назначению. То с боевиками, занявшимися личным обогащением и вышедшими из профсоюза. То с членами НКТ, которые приняли смерть, не пожелав принять наше поражение. Потому что на самом деле все обстояло именно так. Мы снова проигрывали войну. Только на этот раз наше поражение было окончательным.
Поскольку из-за болезни Адриана нам надо было провести в Амстердаме еще несколько дней, я спустилась вниз и спросила, нет ли в этой грязной гостинице комнат поприличнее. Есть, сказали мне, на последнем этаже имеются «апартаменты», но стоят они вдвое дороже. Я сразу же их сняла, потому что грязными деньгами надо оплачивать хорошие гостиничные номера, а не жалкие клетушки. Заставив Адриана завернуться в одеяло и преодолев яростное сопротивление Феликса, я вместе с ними переселилась наверх. Комнаты действительно были неплохие: просторные, с высокими потолками мансардного типа, с окнами на улицу. В одной из них был даже камин, рядом стояла корзинка со щепой и дровами. Туда мы поселили Адриана. Да и вообще весь переезд был затеян ради него. Мне жалко было смотреть, как он мечется в жару в той мрачной унылой комнате. Тут я призадумалась, и мне стало страшно от собственной заботливости. Это и другие мелочи, которые свидетельствовали о том, что он становится для меня навязчивой идеей, что я могу думать только о нем, едва сдерживая нежность, порождали во мне страх, что так или иначе Адриан все равно разобьет мне сердце. Ведь первая фаза любви состоит именно в этом – найти приличные комнаты в жалкой гостинице, повесить шторы (их ты сама и купила) на окна, которые много лет спокойно оставались голыми, разыскать редкие темно-красные чернила, которыми он любит писать, Короче говоря, доставать невозможное, выдумывать возможное и, главное, быть не собой. Потому что первую фазу любви проживаешь не ты, а твой двойник, другая женщина, в которую ты превращаешься.
В тот день, когда Адриан заболел, я как раз находилась в пограничной области этого безумия, почти сожранная собственным влюбленным «я», уже не похожая на себя. И хотя я застенчива, боюсь эмоций, испытываю парализующий ужас быть отвергнутой, убеждена в том, что двадцать лет разницы – непреодолимое препятствие, тем не менее я постепенно начинала проникаться тревожной уверенностью, что обязательно попаду к нему в постель или попытаюсь это сделать. Я была как пьяный, что идет по широкой, хорошо замощенной улице, посередине которой есть единственная рытвина, одна-единственная; пьяный видит ее издалека, он прекрасно понимает, что легко может обойти рытвину, но некая неустранимая сила направляет его прямо туда; подходя ближе, пьяный говорит себе: «Спокойно, я могу перепрыгнуть эту яму одним прыжком». Но что-то или кто-то внутри него повторяет: «Ты же упадешь, болван. Обязательно упадешь, оступившись на единственной рытвине». Он подходит к яме и, разумеется, падает. Вот в такой примерно ситуации оказалась я в Амстердаме. Полностью опьяненная и готовая к падению.
Я заботилась о нем, баловала, кутала, как то делала бы мать со своим сыном. Да я и могла бы быть его матерью. Но не была ею. Два дня Адриан метался в жару, а на третий проснулся свежим, поздоровевшим – антибиотики начали оказывать свое действие. Я зашла к нему, когда он завтракал, сидя в постели, на нем была белая майка с короткими рукавами, на коленях стоял поднос. Бледный, осунувшийся, он поедал пищу с жадностью тигра.
– Вижу, тебе лучше.
– Намного.
В это время пошел град; градинки стучали по стеклу, словно приветствуя выздоровление Адриана. Из окон сочился неуверенный, тусклый, какой-то липкий свет; этот холодный слабый свет разливался по полу,