то что не была тюрьмой, но стала – по крайней мере для меня – преддверием славы. Мне доставляло удовольствие размышлять о том, что я – любимая ученица Мариуса Петипа. Эта иллюзия была столь сильной, что я частенько забывала, сколько мне лет, и злилась, что дни рождения случаются так редко.
Конечно, я и в дальнейшем участвовала во многочисленных спектаклях – и не только в Александринке и Мариинке, но в летнюю пору еще и в спектаклях в Царском Селе и в Петергофе; но даже эти выходы в гала-представлениях для важных особ не вызывали во мне такого опьянения, как те шалости Купидона, истерзавшего сердце Рыцарю печального образа; я всe ждала нового, еще большего потрясения – оно не приходило, и это только подхлестывало меня. Это нетерпение, заодно с прилежанием, сделали свое дело: уже в мае 1889 года я посчитала себя готовой к выпускному экзамену[6]! И я получила возможность продемонстрировать все, на что способна, перед ареопагом знатоков… Да, это был чистый успех! Председательствовавший Мариус Петипа поздравил меня на глазах моих не столь удачливых учениц и подчеркнул тот факт, что годы учебы оказались для меня тем более плодотворными, что, обретая технику, достойную самых великих имен, мне удалось сохранить свою grace naturelle[7].
Итак, со дня на день моя почти что монашеская жизнь в Театральном училище должна была закончиться. Еще немного, и я вырвусь из опекающей тени монастыря, где нас будил густой звон колокола, в суматоху нового мира, полного соблазнов, где сама моя свобода заключала в себе угрозу. Я подпишу контракт с дирекцией Императорских театров – точнее говоря, подпись под документом начертает мой отец, а я, как несовершеннолетняя, осторожненько нацарапаю свое имечко под его каллиграфически четким автографом.
Получая вполне достойное жалованье, я, конечно, предпочла бы нанять уютную квартиру только для себя; но отец рассчитывал на меня, борясь за жизнь посреди своих скорбей, слабостей и долгов. Могла ли я бросить его на произвол судьбы, отказавшись быть рядом с ним? Teм более что меня – скажу об этом прямо, без утайки – несколько страшила мысль о том, чтобы остаться наедине с собою. И я согласилась вернуться к нему, в нашу скромную квартиру на Полтавской улице, где прошло мое не слишком уж безоблачное детство. Старая кормилица моя, Аннушка, приняла меня, как будто я заново явилась в свет и своим вторым рождением осветила небогатое жилище. Свои балетные туфли я уложила в шкаф, где обитал мой давний утешитель в детских обидах – плюшевый мишка с оторванным ухом и изъеденной молью мордой. Сосуществование на одной полке мечтаний моего нежного возраста и свидетельств триумфа моего отрочества символизировали в моих мыслях неукротимую страсть к покорению вершин.
В первые месяцы, проведенные рядом с отцом, я убедилась, до какой стадии ущербности он докатился за те годы, что я провела в стенах Театрального училища. Он пил по-прежнему, но становился все менее стойким к воздействию алкоголя; его хмельные бредни, за которыми следовали продолжительные периоды уныния, усиливали во мне сознание моей ответственности и в то же время бессилия. Чередуя отвращение с жалостью, я не могла найти утешения даже в обществе Аннушки, c таким же бессилием взиравшей на то, как спивался с круга этот некогда талантливый человек, уделом которого были теперь старость и безволие. Одна лишь любовь к танцу да моральная привязанность к Maриусу Петипа (не ему ли я обещала быть достойной доверия, которое он мне постоянно выказывал?) удерживали меня от отчаяния.
Стремясь к совершенству на избранном поприще, я и через годы после окончания Театрального училища регулярно посещала класс даровитого педагога Энрико Чеккетти[8] . Ежедневные упражнения у палки на время отвлекали меня от грустных мыслей о родителе. Подвергая члены своего тела изо дня в день все более строгим требованиям хореографии, я получала возможность изменить свою жизнь, свою среду, свою судьбу, свое положение, наконец, я не ведала иного желания, кроме как развиваться, вечер за вечером, у огней рампы, под звуки музыки, каждая нота которой находит отзыв в движениях моего тела. Когда порою мерзости и пошлости жизни приводили меня на грань отчаяния, я повторяла фразу маэстро Петипа: «Браво, Людмила! Никогда не расслабляйся! Я убежден, что тебя ждет прекрасное будущее!» Было ли это с моей стороны чудовищным эгоизмом? Не думаю. Пытаясь скрасить серость повседневности, батюшка мой прикладывался к бутылке, я же выкладывалась на сцене.
Вскоре после того, как я получила диплом об окончании Театрального училища, дирекция Императорских театров поручила мне три небольшие роли в спектакле «Спящая красавица». В первом акте я выступала в партии феи Кандид, во втором – изображала Маркизу, а в последнем – Красную Шапочку, пытающуюся обхитрить злого Волка. Ну, а главную партию – принцессы Авроры – танцевала итальянская прима-балерина Карлотта Брианца, о достоинствах которой говорил весь Петербург. Изысканная фантазия Мариуса Петипа являлась в каждой сочиненной им балетной фигуре. Едва начались репетиции, я загоралась от самой мысли, что я занята, пусть и на вторых ролях, в таком великолепном спектакле. Возвращаясь по вечерам к себе домой после репетиций, за которыми наблюдал сам французский маэстро, я твердила, что, даже если сломаю ногу после того, как единственный раз станцую перед публикой в этой чудесной «Спящей красавице», то и тогда у меня не будет права сетовать на судьбу, потому что и этот неполный час, что я проведу на сцене, озарит всю мою оставшуюся жизнь.
Исполненный
Время от времени к нам в театр наведывался сам Петр Ильич Чайковский и, усевшись в первый ряд партера, внимательно и безмолвно наблюдал за ходом репетиции. Он производил на меня впечатление, и не только благодаря своему громадному таланту, но и благодаря легенде, которая окутывала его имя в течение стольких лет. Седеющий, с короткой бородкой и пылкостью во взгляде, он выказывал столько же нервозности в манере держаться, сколько строгой элегантности в манере одеваться. В своем черном, наглухо застегнутом сюртуке, при накрахмаленном воротничке и аккуратно завязанном галстуке он походил бы на какого-нибудь высокопоставленного функционера, если бы глаза его порою не озарялись мистическим сиянием, которое, впрочем, тут же сменялось выражением взгляда загнанного в ловушку зверя. Я знала, что на своем шестом десятке он находился на вершине славы и от концерта к концерту по всей Европе опьянялся рукоплесканиями и меланхолией. В театральных кулисах перешептывались о «странностях» его интимной жизни, кое о каких вещах, о коих «не пристало говорить», и о том, что он выпивает, дабы забыть про все про это. Я задавалась вопросом, какого же еще утешения он ищет, ибо он, по-моему, достиг всяческого мыслимого и немыслимого счастья. Но то, что он, если верить любителям сплетен, имел некую склонность к хмельному, пробуждало во мне сочувствие: в этой слабости истинного гения я словно видела извинение жалкому существованию своего отца, топившего в рюмке печаль-тоску. Кстати, от меня не укрылось, что во время наших репетиций красивое, но озабоченное лицо Чайковского светлело и на нем возникало чувство облегчения – словно его околдовывала не только сочиненная им музыка, но и пластическое воплощение, которое мы сообщали ей. Наш язык столь точно соответствовал его языку, что он порою бил в ладоши после той или иной ловко выполненной вариации. Когда, искусно выстроив enchainement, возвращался в зал Мариус Петипа, оба великих маэстро предавались тихим перешептываниям, прерываемым восклицаниями и смехом. Они были точно два старых лицедея, счастливых