– Рассел, а ты что думаешь? – перебила его Сэра. – Хотя бы ты останови это лицемерие. Я его слышать не могу.
Все притихли, множество внимательных глаз в ожидании уставились на Рассела.
– Смотрите, как мы все разделились. От отчаянного цинизма до отчаянного идеализма, – проговорил он. – Я, наверное, тоже за идеализм. Как вы знаете, я достаточно обеспечен и могу вас заверить, что деньги не делают тебя счастливым. Они помогают решать технические проблемы, но счастливым не делают. – Он обвел глазами внимательно слушающих его ребят. – Может ли сделать счастливым любовь? Это уже другой, сложный вопрос. Могу только сказать, что вы все иногда делаете меня счастливым. Я бываю истинно счастлив, оттого что вы рядом.
Возбужденный гул сразу заполнил комнату, одна из девушек вскочила, подлетела к Расселу, поцеловала его. Прямо в губы, заметила Элизабет и удивилась – надо же, как у них здесь все запросто.
– В итоге я думаю так… – Рассел вытер губы, усадил девушку к себе на колени. Она была хорошенькая, эта девушка. Здесь все были хорошенькими, каждый по-своему. – Я думаю, что в глобальном, геополитическом смысле, когда речь идет о странах и народах, деньги все же важнее. Но если говорить об отдельных людях, об индивидуумах, из которых народы и состоят… то на личном уровне главенствует любовь.
– А я все равно выбираю деньги! – выкрикнула Сэра, но голос ее потонул в общем хоре.
– А раз так, то не предаться ли нам удовольствиям и безрассудству, – заключил Рассел и, обращаясь к тихой, внимательной мулатке, добавил: – Лора, как насчет травки, не побаловаться ли нам?
– Отчего же нет, – ответила Лора, улыбнулась и вышла из комнаты.
С этой минуты все смешалось в сознании Элизабет. Словно сознание порвано на части, на обрывки, как рвут на клочки старую бумагу, – оно то подхватывало кусочек здесь, потом еще один, но уже совсем в другом месте, в другом времени. Куски наплывали один на другой, сталкивались, наслаивались, разрушая очередность, все затмил бесконечный, безрассудный подъем, эйфория, готовность принять, разделить, стать частью.
Лица, голоса, смех, запахи, чьи-то руки, глаза; потом все изменилось, появились другие руки, похоже, мужские, снова глаза, – будто из фильма вырезали отдельные кадры и они чередовались, попеременно останавливаясь то на одном, то на другом. Вот появилось причудливое устройство – из горлышка идет дым, потом девичье лицо, возбужденное, раскрасневшееся, зрачки наполовину закатаны вверх. Вот губы Линн, совсем близко – изгибаются, шевелятся, слова запомнить невозможно, да и зачем? А потом все перебивает густой, едкий запах, сначала он заползает в нос, потом попадает внутрь, в горло, в легкие, он из запаха становится вкусом. Вот кашель вперемешку со смехом, с выступившими от резкой теплой волны слезами, снова губы Линн, – хочется услышать, что они шепчут, но это невозможно, – глаза Рассела, внимательные, сосредоточенные; хохот, наверное кто-то рассказал анекдот, ее собственный голос, перебивающий остальные голоса.
Потом очень хочется есть, просто жуткое чувство голода, а жевать тяжело. Оттого что очень смешно. Снова Рассел, он тоже улыбается. Почему-то заложило нос, приходится втягивать в себя, – как странно, откуда взялся этот мел, кто его растолок в пудру? Что они, в школе, что ли? Ой, как смешно… в школе… ой, она сейчас разорвется от смеха. «А если я сейчас чихну прямо на тебя, Пол? Ой, не могу. Сейчас зажму одну ноздрю. Чем заняться? Рассел смеется, все смеются. Свальным грехом? Это как? Прямо здесь, сейчас? А почему бы и нет? Сейчас только ноздрю зажму». Вот это она сказала смешно, просто безумно смешно, все валятся от смеха. Глаза, губы, смех, другие глаза, губы, череда все быстрее и быстрее, вернее, чехарда, карусель, ее уже невозможно остановить, так быстро она закрутилась, будто соскочила с барабана, и теперь нажимает на перепонки, на глазные яблоки, на все живые стенки, давя все сильнее и сильнее, до невозможности, до нетерпения, до…
А потом взрыв, мощный, пронизывающий: в глазах, в ушах, в голове, в сердце – ярчайший, абсолютно белый, лишь на самых кончиках лучей язычки желтоватого. Такой яркости она не чувствовала никогда, так, наверное, бывает, если забраться в середину солнца. Только совсем не жарко, наоборот, холодно, можно окоченеть. И в нем, во взрыве, в каждой его частичке – бессчетное количество маленьких взрывов, и они заполняют ее всю, абсолютно ничего не оставляя. Так что когда взрыв стихает, остается лишь одна черная, ничем не заполненная пустота. И ничего, кроме нее. Пустота тянется долго, очень долго. Так долго, что даже время перестает существовать. До тех пор, пока не раздается еще один взрыв, равный по силе прежнему, а потом и он переходит в мрак и пустоту.
Взрывы продолжали происходить, они стали подсвечиваться цветами – голубоватым, розовым, желтым, фиолетовым, словно груда бриллиантов сверкала в ярком световом потоке. И от того, что до взрывов и после них все заполняла пустота, яркость следующей вспышки была восхитительной и подавляла мощью и красотой.
Оказалось, что можно жить без мыслей, без памяти, без чувств, даже без времени, даже без пространства, – полностью уйти в себя, погрузиться, стать замкнутой черной дырой, блаженствовать в бесконечном спокойствии пустоты, накапливая силы. С тем, чтобы выплеснуть их все без остатка навстречу новому ярчайшему взрыву, страдать внутри его, восхищаться его бесподобной красотой, немыслимой в живой природе, отдавать себя ему, растворяться в нем, исчерпаться, истощиться до полной прозрачности. И вновь впасть в пустоту, провалиться в ее бестелую, бездонную, успокаивающую нирвану и покоиться в ней, невесомой, накапливать силы, наливаться соками, энергией, желанием. Только для того, чтобы снова выплеснуть их в новой неистовой вспышке и снова раствориться в ней без остатка.
Такого счастья, такого блаженства не бывает в природе, не может, не должно быть. Но они были – и счастье и блаженство – именно потому, что вышли за рамки природы, стали ее отрицанием, противоречием. Стали параллельным существованием, тем, что находится за пределами реального мира.
И ничего, кроме них, больше не нужно – ни желаний, ни потребностей, ни примитивной пищи, ни воды, ни даже воздуха. Она, Элизабет, стала замкнутой системой, входящей в себя и заканчивающейся собою.
Первым вернулось пространство: не то запутанное, трехмерное, которое всегда приводило к сложностям, а простое, понятное. Оно было совершенно плоским, лишенным вертикальной составляющей, и оттого удобным, легко подстраивающимся под желания. Во всяком случае, под то, что от них осталось.
Пространство колебалось, принимая гибкие, замысловатые формы, как если бы прозрачное стекло повесить горизонтально в воздухе и капнуть на него густым оливковым маслом. Стекло бы колебалось в воздухе, балансируя в нем, а капли, растекаясь, постоянно меняли бы форму, плавно изгибая очертания, то выпячиваясь округлыми частями, то наоборот, втягиваясь внутрь полусферами.
Так же выглядело и пространство. Сначала оно казалось черно-белым, вернее темно-белым, вернее серым, но потом в нем начали появляться цвета: тоже слабые, сглаженные, они совершенно не раздражали, просто их приятно было чувствовать внутри себя.
Следующим после пространства стало возвращаться время – тихими теплыми толчками. Оно оказалось не постоянным, как прежде, не непрерывным, а имело вполне ощутимые начало и конец. Когда время заканчивалось, снова наступало безвременье, плоскость пространства колыхалась сама по себе, а затем время наступало снова – новым, тоже округлым куском.
А еще оно двигалось неравномерно – могло замедлиться, почти остановиться, стать тягучим, ленивым, извилистым. А могло ускориться, набирать стремительность, стать плотным, жестким и совершенно прямым. Собственно, оно вело себя как пространство, оно само стало дополнительным пространством, но неравномерным, неоднородным. Если пространство выглядело плоским, то время было, как свернутая трубочка, и уходило само в себя слоями, в которых невозможно было разобраться.
Потом на плоскости пространства стали появляться пятна, очертания, они приобретали форму, обрастали тенями, но прежде чем удалось их определить, возник звук. Он, как и пространство, возник не снаружи, а изнутри, и надо было прислушиваться к нему, сосредотачиваться, что было сложно после бесконечной, бесчувственной нирваны.
Но звук требовал, он вибрировал, выделяясь отдельными тонами, оказалось, что звуки составляют слова, они наверняка имели значение, в них без сомнения был заложен смысл. Раньше Элизабет умела разбираться в смысле слов, но теперь ненужное умение атрофировалось, раскололось на куски, и его надо было обретать заново.