еще пуще.
– Почему только подача? А подрезка? – также сквозь смех проговорил мужчина. – Сейчас увидишь.
Но Элизабет ничего не видела. Перед глазами, на внутренних стенках закрытых век бегали какие-то разноцветные круги: яркие, они постоянно меняли цвет, просто как в калейдоскопе. Хотя нет, в калейдоскопе фигуры угловатые, с резкими, острыми гранями, а здесь они были округлыми, плавными и не рассыпались, а медленно переходили одна в другую, наплывая, подменяя.
– Дай ей еще затянуться. И запить дай, – снова прозвучал мужской голос, казалось, он все еще отряхивался от смеха. – Чтобы ей не больно было. У нее там все так узко.
– Да не будет ей больно, смотри, какая она мокрая. И не надо ей больше, чтоб чего не случилось, она уже и так не в себе.
– Все равно дай, – проговорил мужчина, и густое, едкое варево снова заполнило рот, легкие, а потом и все остальное тело, закручивая покрывало все туже и туже, забивая редкие щели ватой, не пропуская ничего внутрь, даже воздух, но и не выпуская наружу. Голоса за пределами тут же поплыли, размазались и стали плоскими, как широкий лист из тетрадки; они пытались просочиться через вату, пытались вползти, но пробивались лишь отдельные строчки.
– Сейчас… так… удобнее… бэби… постарайся, – пробивались отдельные бессмысленные отрывки, а вот женский голос пропал, хоть и бился где-то снаружи.
Потом снова раздался мужской:
– Сейчас, бэби… тебе понравится… как еще ни разу…
И тут же иным, совсем непохожим голосом – властным, скрипучим, почему-то невероятно знакомым, но откуда-то издалека, из самой глубины, может быть, из сердца? И потому, наверное, отчетливым, почти полностью различимым, так что даже захотелось открыть глаза. Но открыть глаза было уже невозможно.
– А ну, стоп… хорошо, что вовремя… до чего довели… без сознания… вам бы лишь сорвать… план… но не портить… зря я, что ли, столько… не для вашей забавы… важно, чтобы…
Голос продолжал, другие ему отвечали недовольно, все смешалось, наложилось, лишь один раз над ними все же взлетел, поднялся властный голос. Почему он так знаком, до боли, до умопомрачения?! Нет, сегодня разобраться невозможно. Еще минута-другая, и все погасло, даже разноцветные наплывы перед глазами последний раз сжали круги и рассыпались в пыль. Она недолго оседала, а потом осела окончательно на самом дне.
В комнате было сумрачно, лишь блики от качающегося на улице фонаря расползались по потолку теплыми желтоватыми пятнами. Где-то вдалеке играла музыка, кажется джаз, но неотчетливо, приглушенно. Рядом никого не было. Хотелось пить. И еще было неудобно, натерто – шея, спина – как будто все тело разобрано на части, они казались чужими, непослушными, жесткими, не подстроенными друг под друга. А еще они не слушались, не желали подчиняться голове – то ли сигналы до них не доходили, ослабевали по дороге, то ли они вообще разучились двигаться.
Даже шевельнуться было тяжело. Элизабет лишь осматривалась, покашливая, пытаясь расправить дыхание в занемевшей, набитой инородными кусками груди. Все же приподнять голову ей удалось.
Оказалось, что она лежит на диване: одна рука протянута вдоль тела, другая, почти касаясь пола, бессильно сброшена с вниз. Ноги тоже разбросаны в стороны – левая в носочке, белеющем даже в темноте, приподнята, голенью опираясь на диванный валик, правая на диван не поместилась и, широко отведенная, покоилась на полу. Почему-то она была обута в красивую мамину туфельку на высоком каблуке, и там, у щиколотки, что-то болталось – темное, неловкое, обрывчатое. Элизабет смотрела и долго не могла понять. Она попыталась приподнять ногу, та неожиданно послушалась и темнеющее пятно, изменив формы, поползло вверх, вдоль по ноге. Это же трусики, наконец поняла Элизабет и обессилено опустила ногу на пол. Темная материя сразу же послушно сползла вниз.
– Почему с меня сняты трусики? – проговорила Элизабет вслух, но голос тоже не вышел, он казался чужым, хриплым, замороженным, как и грудь, из которой он исходил. – Что они делали со мной? – снова произнесла она и приподняла руку, ту, что протянулась вдоль тела, и провела у себя между ног: там было все как обычно, ничего непривычного она не почувствовала. Хотя что она могла почувствовать? И все же она поднесла ладонь к глазам, долго рассматривала в темноте, шевеля пальцами, если бы они были в крови, она бы увидела. Но она ничего не видела, пальцы как пальцы. – Уже хорошо, – проговорила она. – Может быть, ничего и не было. – Снова прислушалась к телу, оно начинало собираться по частям, все еще одеревеневших, жестких, но внизу ничего не болело, как часто болело после Влэда. «Может быть, и не было», – снова подумала Элизабет.
Потом она приподнималась – долго, с усилием таща голову вверх, – голова была тяжелая, шея с трудом удерживала ее, а тут еще вторую ногу надо спустить с дивана. Все-таки у нее получилось. Теперь она сидела, облокотясь на спинку, оказалось, что и платье расстегнуто, и груди выбились наружу. Странно, что она это заметила, только когда ей удалось сесть.
«Интересно, который сейчас час, – подумала Элизабет, – сколько я спала?» Она поднесла руку к глазам, пытаясь разглядеть стрелки на часах, но в сумраке что-либо разобрать было совершенно невозможно.
Она сидела, пытаясь отдышаться. Затем попыталась встать, сразу, рывком, но в голову плеснуло чем-то горячим, и Элизабет тут же осела, откинулась назад.
«Надо осторожнее, – сказала она себе. – Плавно и осторожно». Еще какое-то время она готовилась, выправляя дыхание, запасаясь им впрок. И наконец, опираясь руками на диван, поддерживая себя, она поднялась на ноги, чуть покачиваясь. О том, чтобы наклоняться и поднимать с пола трусики, не могло быть и речи, и потому она приподняла ногу, ту самую, в маминой туфельке, и нечеткий обруч тут же соскочил на пол. Она перешагнула через него. Хорошо, что другая туфля оказалась совсем недалеко, всего в шаге, и удалось, не упав, засунуть в нее ногу.
Платье ей тоже было не застегнуть, руки потеряли гибкость и не дотягивались до молнии на спине. Главное, справиться с грудью, засунуть ее внутрь платья.
Выход из комнаты она нашла легко, дверной проем темнел посередине противоположной от окна стены. А вот по коридору идти было трудно, ничего не было видно, все приходилось делать на ощупь – осторожными шагами отмерять каждый дюйм пола, руками придерживаться за скользкую, холодную, но хотя бы устойчивую стену. Звуки джазового свинга усилились, стали отчетливыми, ломкий женский голос, подернутый хрипотцой, покрывал южным, тягучим сопрано рваный, ломкий ритм.
Значит, в доме кто-то находился. Но где, в какой стороне, на каком этаже, да и сколько тут этажей? Впрочем, какая разница? Главное, выскользнуть из дома, главное – незаметно, не наткнувшись на них, на этих людей. Что они ей давали, ведь что-то они давали, что-то она пила. Они думают, что она все еще спит, они не знают, что она проснулась. А она проснулась, и теперь главное – никого не встретить, думала Элизабет и старалась ступать как можно тише, на носочки, приглушая шаг. Голова по-прежнему кружилась, все вокруг ехало, плыло даже в коридорном мраке; пару раз Элизабет оступилась, ноги подгибались, казалось, что лихорадка головы перекинулась и на них. Она бы наверняка потеряла сознание, если бы наткнулась сейчас на эту Джину или ее мужа… Как его зовут? Нет, никак не вспомнить.
Наконец Элизабет добралась до гостиной, гостиную она почему-то узнала, хотя та освещалась только тусклым, одиночным, слишком желтым светом торшера. Там тоже никого не было, и слава Богу. Музыка теперь звучала совсем громко, она проникала откуда-то сверху – значит, со второго этажа.
Дверь вздрогнула, заупрямилась на мгновение, но все же отворилась. Прохладный ночной воздух всколыхнул, обострил чувства, хоть как-то привел их в порядок. Элизабет сразу стало лучше, не то что бы хорошо, но лучше. Во всяком случае, исчезли дрожь и неуверенность в ногах, хотя тротуар, деревья на обочинах, фонари, рассеивающие тусклый, желтый свет, – все было шатко, нетвердо.
Казалось, все пространство нарезано пластами – широкими, плоскими, будто простыни, наваленные стопкой одна на другую. И теперь, расстилаемые плавными взмахами, простыни колыхались, каждая отдельно, по-своему, в своем собственном волнообразном движении. От их хаотичного волнения тут же закружилась голова, и к горлу неожиданным сильным рывком вдруг поступила тошнота.
Элизабет открыла рот широко, как рыба, попыталась заглотнуть в себя побольше прохладного, резкого воздуха. Но воздух не облегчил, и неловкий, шероховатым ком, стоящий в горле, разом не удержался и крупной горячей волной рванулся вверх. Элизабет только и успела, что перегнуться, упереться рукой в стоящее рядом дерево; спазмы сдавливали живот, поднимались наверх, вырывались из беспомощно