восприимчивых к искусству. Восприимчивость можно в известных пределах повысить, и с классовыми различиями она не имеет ничего общего. Но следует миллионы учить понимать Пушкина, а не Пушкина определять на службу к миллионам. Да и служба эта окажется плохая, им не на пользу, именно потому, что Пушкина уже не будет, что Пушкин перестанет быть Пушкиным.
Брошюру я выбросил: лжет. Не прямо, а косвенно: умолчанием, извращением понятий. Делает вид, что искусство у нас свободно, а у нас и совесть, без которой настоящего искусства нет, сидит в тюрьме. Вспомнил я при этом столик на выставке, в книжном отделе. Лежала на нем большого формата в коричневом переплете Библия, Новый Завет рядом с ней и еще некое солидного вида сочинение о положении Церкви в Советском Союзе — превосходном, процветающем положении ее… Решил больше на выставку не ходить. Но перед самым ее закрытием заглянул туда все-таки еще раз.
Не то чтобы там чего-то не доглядел, а просто так, захотелось мне с ней проститься. Ведь она как- никак клочок чего-то своего, тут, «на чужбине», которая, хоть и не чужая для меня, а все ж и не что-то до конца родное. Правда, родился я и вырос не в СССР; родина моя — Россия; выставка же — сугубо советская. Будь она русской, была бы совсем другой. Но тем не менее, в советской упаковке, под советским ярлыком, Россия не исчезла совсем, есть там все-таки у них Россия. И не только в образе блинов, водки, икры, балалайки, трепака, но и в образе ином, несравненно более драгоценном. Встречал я иностранцев, для которых Россия вся из такой немудреной экзотики и состоит. Что касается меня, то я вполне могу ее себе представить без саней, запряженных тройкой, а вот без рублевской «Троицы», без восьмой главы «Онегина», без «Войны и мира» не могу и без того не могу, из чего все ее великие творения — ее, а не чьи другие, — вышли, на чем они возросли. Определения дать этому нельзя, никакой формулы тут подыскать невозможно, но почувствовать это нетрудно, даже и многие нерусские очень хорошо это чувствуют.
И на выставке чувствуют? Не знаю. Боюсь, что нет. Надо о чувстве этом помнить, испытав его раньше, надо Россию знать, чтобы ее узнать, чтоб следы ее уловить на выставке. Следы эти — слабые, бледные… Почти одна советская упаковка и видна, упаковка, к тому же невыигрышная, неказистая, напоминающая и в самом деле шпагат да оберточную бумагу. Упаковка — серая, а потому и Россия сквозь нее кажется бесцветной, серой. Как грустно! И все-таки пошел я вновь на выставку, должно быть, для того, чтобы погрустить там в последний раз.
Как и в другие разы, борща я там не заказывал, водки не выпил, да и ничего истинно русского себе на память тоже не купил. Надо сказать, что и выбор такого рода предметов был на выставке невелик. Кустарная промышленность у нас, как видно, угасает. Не пленили меня ни деревянные бабы или медведи, все какие-то наскоро и по шаблону изготовленные, куда скучнее прежних; ни платочки с видом Кремля, жиденькие-прежиденькие; ни даже лакированные шкатулки с изображением на выбор; удалой тройки или пухленького Ильича с нежно-розовыми щечками. Шкатулки, впрочем, пришлись бы мне и не по карману: продавали их по весьма дорогой цене. Вот глиняные вазочки, упоминавшиеся мной уже, были в самом деле хоть и скромны, да недурны, но о них честно было сказано, что они эстонской выделки. Пожалел я даже, на них глядя, что сам я не эстонец. Тут же продавалась пропагандная литература на французском языке, но что же в ней русского? Да и странно было бы такую книжку купить на память. Наконец, у самого входа — потому что вся эта торговля происходила, как я вначале и сказал, не внутри выставочного павильона, а снаружи, — у самого входа продавались, кроме миниатюрных моделей спутника, также и открытки с портретами Гагарина и Титова. Но и тут я не соблазнился. Титов и Гагарин — молодцы, что и говорить, и притом, конечно, русские, но цветные снимки, воспроизведенные на открытках, были так плохи, открытки так жалки, что не захотелось мне покупать и их. Что же касается моделей, то назначение их в том, чтобы напоминать о некоем чуде техники, но ведь техника по самому своему существу нечто вненациональное. Есть такие сказки, которые только русский мог сочинить, такие песни, которых никто, кроме него, сложить не мог. Но такой машины нет и не может быть, которую только русский или только англичанин, только японец способен был бы выдумать или построить.
Так что я ничего не купил. Вошел. Обошел напоследок еще раз всю выставку. Заметил впервые, что среди прочих «достижений» показаны также и часы, обыкновенные часики-браслеты: ишь ты, чем вздумали удивить! Ведь и так каждому ясно, что нельзя же на все двести миллионов часы выписывать из Швейцарии. А в отделе тканей (ох, каких бедных) и одежды увидел, тоже впервые, как полдюжины девушек и тот самый, называемый здесь мсье Владимир, ярко-блондинистый молодой человек, показывали парижанам свои скромные, прочно сшитые, должно быть, но не очень ладно скроенные московские туалеты. Кто-то почему- то распорядился, чтобы они бегали при этом мелкой рысью по эстраде; это парижан слегка смешило. Но какие милые русские лица! Побегали, побегали, раскланялись и ушли. Потом я долго смотрел на фотографии русских городов и на кое-какие из картин, висевших неподалеку. Картины были плохи, как и почти всё на выставке, что не зависит от одной техники, что не безлично, как она. Но сквозь эти плохие картины, как и сквозь те фотографии, а больше всего сквозь те милые молодые лица мне все-таки виделось что-то — не прошлое, нет, не прошлое, а всегдашнее. То самое, чего нельзя определить. То русское, что припрятано, но не совсем погребено в советском.
Нет, я все-таки не жалею, что пошел попрощаться с Москвой у Версальских ворот.
В ГОДОВЩИНУ «ОКТЯБРЯ»
Приснилось мне: подхожу к ограде — высокой, крепкой той, что прежде звалась «железный занавес» (не так она нынче плотна); слушаю, гляжу. По ту сторону что-то началось.
Играет военный оркестр, грохочут броненосцы, сухопутные, по мостовой, гремит и железно скрежещет небо над ними. Но вот я этого уже и не слышу, не слышу речей, площади не вижу; вижу одних людей. Шествуют, празднуют, золотую свадьбу справляют России (она с тех пор – третья Россия) с молодцеватым — плечи ватой подбиты — на толстых подошвах «Октябрем». Лица у него нет сплошной плакат, а среди празднующих некоторые в масках. У других лица открытые, простые…
Только лица я теперь и вижу — разные, конечно, но «в основном» (как «Октябрь» говорит) двух сортов. Одни — большинство их сверху, над помостом что ли? — твердокаменны и самовлюбленны, нескрываемо самовлюбленны; оттого открытыми можно назвать и их. Дородные, по старой памяти сказал бы я, кучерские: есть и женские при них, вернее «дамские», но и бабьи в то же время; женские же и девичьи скорей не среди этих, а среди других. Милы мне эти другие, такие знакомые, прежние, усталые порой немного, когда с улыбкой глядят на то, что вместо лица у «Октября»; но если молодые, то и совсем бодрые, праздничные, безо всякой грусти. Радость, однако, или улыбка на всех этих лицах не совсем та же, что на тех, щекастых. Те и радуются, точно на себя глядя, и улыбка их значит: знай наших и сам не плошай, а не то… Эти же радуются вестям надзвездным или просто так, празднику, если помоложе; если же постарше — тому, что с недавних пор, как-никак, легче стало жить, что война — в прошлом, гражданская тоже, голод и беспризорники тоже, что Сталин… ну, одним словом, что нет Сталина, и что все эти пятьдесят лет прошли безвозвратно, как (дай Ты, Господи!) и он, и что впереди, с Божией помощью (жаль, что свечку поставить нельзя той мумии в мавзолее), будет лучше, или хоть так же, да не хуже.
Ясней это, конечно, на крестьянских лицах написано; городские молчаливей. Есть задумчивые и среди молодых; эти всех милей. Немилых, впрочем (да разве так уж и те были гадки? туповаты, да и только), больше и не вижу. Иду вдоль ограды. Калитку ищу. Вот она; сейчас позвоню… Только рука моя почему-то не поднимается к звонку
Пытаюсь поднять. Не могу. Еще раз. Еще… Проснулся.
В чем дело? Отчего не позвонил? Разве мне их празднование не понятно? Разве чужие они мне? Если