известны мне лишь по воспроизведениям, убедившим меня, однако — как и рисунки скульптора Неизвестного, — и, я думаю, всякого способным убедить, что это художники, а не социалистические реалисты. Зато выставку Анатолия Зверева в Париже в начале 1965 года (акварели и гуаши, 1956—1964) я видел собственными глазами, мог сравнить более ранние портретные и другие наброски, еще неуверенные, еще не чуждые шаблону, с освободившимися полностью от него более поздними и зрелыми листами. В книге для посетителей я тогда написал: «Как хорошо, что недавние работы — самые лучшие! Как вырос художник за восемь лет! Нет, слава Богу, русская живопись еще не умерла». Рад повторить это и теперь. Русская живопись не умерла, как и русская литература. Несмотря на то, что советская власть все от нее зависящее делает, чтобы и ту и другую умертвить, превратив их обе в подсобное ее целям средство.
«Советская власть» — это, конечно, не власть «советов», никакой властью не облеченных, а власть небольшого количества людей, опирающихся на государственный и еще больше на партийный аппарат господства над всеми прочими. В работе обоих этих аппаратов проявляются за последние годы некоторые задержки и перебои. Власть время от времени уступает предъявляемым ей негласно или с очень слабой оглаской требованиям; в тех случаях уступает, когда требования эти разделяются людьми, близко стоящими к ней, или хотя бы к верхушкам тех аппаратов, с помощью которых она осуществляется. В области искусства, как и литературы, таким требованиям отвечают и самим существованием своим о них свидетельствуют все произведения, которые не подчиняются правилу «фотографируй, но лишь выгодное для власти и не без ретуши, лестной для нее», и поэтому попадают с трудом или вовсе не попадают на выставки и в печать. Правило это условно именуется социалистическим реализмом; произведений, им пренебрегающих, становится больше с каждым годом; но это не значит, что произведения эти должны оказаться или на деле оказываются в чем-то сходными между собой. Требование, молчаливо предъявляемое всеми ими сообща, а порой и высказываемое более или менее открыто, не предрешает выбора; оно требует свободы выбирать; но власти удовлетворить его нелегко, так как она знает, что выбрано будет что угодно, но не то, что ей угодно, не то, что она насаждала с таким усердием столько лет. Однако если нелегко уступить, то и не уступать становится ей все труднее. Будущее русского искусства в значительной мере зависит от того, как долго еще захочет или сможет она упрямствовать. Ведь Россия в искусстве, как и в литературе, лишена не только свободы выбора, но и свободы обсуждать этот выбор, и даже свободы осведомляться насчет того, что надлежало бы обсуждать, из чего надлежало бы выбирать. Мешают знакомству ее художников, как и писателей, с Западом; мешают их полному ознакомлению даже с ее собственным недавним прошлым. Если долго еще сумеют мешать, добьются одного: когда рухнет стена, будет у нас то же, что везде, а русского искусства не будет. Этого люди, выросшие в досоветской России, как я, не могут хотеть; они верят, что будет другое. Русское искусство не исчезло. Есть надежда, что оно найдет свой путь, и даже найдет его не только для себя. Кому же надеяться на это, как не нам, тем, кто видел, как горячо оно его некогда искало?
МОСКВА У ВЕРСАЛЬСКИХ ВОРОТ
Вскоре после ее открытия побывал и я на советской выставке в Париже. Думал, что будет толпа народу и придется долго ждать у кассы, но ждать не пришлось: посетителей на выставке было совсем немного. Правда, я пришел в два часа; парижане еще не отобедали. После трех посетителей стало больше, но переполнения все же не было. Нечего и говорить, что вход на выставку открыт для всех; входная плата невысока, и билеты продаются в неограниченном количестве. Утверждают, что гораздо больше народу приходит вечером, особенно в ресторан, который бывает битком набит желающими ознакомиться с «настоящей» русской кухней. В Париже и без того много русских ресторанов — дешевых и дорогих, на любой карман, — но иные французы, любители хорошо поесть, думают, вероятно, что кухня там менее «настоящая». Выставочный ресторан — дорогой, но все же, по газетным сведениям, был он в первый вечер так переполнен, что не меньше часу приходилось ждать, к чему французы вовсе не привыкли, прежде чем получить всего лишь закуску с выпивкой, и дело осложнялось еще и тем, что весь персонал ресторана, кроме поваров, — нерусский и объясняться ему с поварами насчет заказов было затруднительно.
Но оставим ресторан. Я там не был. Я только обошел выставку, на что потребовалось часа полтора. Не такая уж она огромная: вся разместилась в весьма обширном, правда, выставочном павильоне у Версальских ворот, разместилась без тесноты и не выплеснулась за его пределы. Снаружи есть только прилавки, на которых разложено кое-что, что продается. Не Бог знает что: книжки и брошюры на французском языке, какие-то довольно симпатичного вида вазочки эстонской работы, немножко шоколаду, немножко леденцов, консервов — всем этим тут не удивишь — да еще портреты космонавтов и миниатюрные модели спутника. Внутри выставочного павильона модель совсем другая, отнюдь не миниатюрная, а портреты Гагарина и Титова совсем уж колоссальных размеров. Модель большого ледокола тоже весьма внушительна, а машин выставлено множество, самых разнообразных, и для людей понимающих они, нужно думать, — самое интересное на выставке.
Я в машинах ничего не понимаю, а потому их и не разглядывал; все равно — не в коня корм. Но ведь на всех выставках такого рода всегда есть две стороны. Одна — практическая, промышленная, статистическая, техническая; тут я профан. И другая — более декоративная, внешняя, если хотите, показная, т.е. показывающая, какой у людей вкус, в какие формы и краски облекают, наряжают они свою жизнь; тут профанов нет, об этом судить может всякий. Я посмотрел, сужу и я. Ну что ж, приходится сказать, что впечатление у меня осталось грустное.
Выставка должна ведь отражать нынешнюю русскую жизнь. И тут не берусь уж я судить, скучна ли сама эта жизнь или отражена она так, что кажется скучной. Я говорю лишь о выставке, но все-таки странно, что все на ней выглядит таким обыкновенным, серым, заурядным. Не скажу, чтобы достижения — научные, технические, учитываемые статистикой, — обыкновенны: среди них есть и вовсе не обыкновенные. Все это знают, но я не об этом говорю. Мне только показалось, что жизнь, отражаемая выставкой, бескрасочна, буднична, однообразна, что вся она протекает по тоскливому какому-то регламенту и как бы катится по рельсам без того, чтобы кто-нибудь мог сойти с поезда и прогуляться этак в сторонку, куда вздумается. Через двадцать лет, говорят, поезд докатится до коммунизма, но ведь не остановится и тогда! Еще больше будет заводов, машин, ну и домов, стульев, столов. Все будут одеты, обуты, накормлены и даже откормлены. На выставке это предвидено, это почти что нам показано. А только, пожалуй, судя по ней, будет жизнь тогда еще однообразней, еще скучней, чем нынче.
Может быть, и не будет. Может быть, и сейчас не скучно в России. Я только говорю о впечатлении, которое произвела на меня и, боюсь, на многих выставка. «Гвоздь», как говорится, на ней есть, даже двойной, в виде двух космонавтов, но изюминки, как сказал бы Толстой, нет. Ни малейшей нет изюминки. Оттого что не чувствуется нигде никакой
Нет, не верю. Не хочу верить. Все это должно быть не так. А только, уходя с выставки после первого посещения ее, все-таки бормотал я себе под нос два изречения великих наших писателей: «Скучно жить на свете, господа!» и «Боже, как грустна наша Россия».
Мало мне этого было. Решил пойти опять посмотреть на этот раз главным образом книги и картины. Не то чтобы я предполагал увидеть нечто, мне неведомое. В Париже есть пять или шесть книжных