неудовлетворенную нимфоманку, которая уже погубила цвет нашей молодежи и только и мечтает, чтобы снова приняться за это.

— Повторяю еще раз, у вас нет никаких доказательств!

— Сорок один труп…

Зазвонил телефон. Комиссар выслушал сообщение и положил трубку:

— Сорок два. Капитан футбольной команды, наш лучший центральный нападающий. Пушечный Удар!

Я фыркнул, но засмеялся Шатц:

— Хи-хи-хи!

Барон просто взорвался от возмущения.

— Господин комиссар, я решительно и энергично протестую против ваших недостойных инсинуаций! — возопил он. — Вы говорите об этих ужасных убийствах, но я, я говорю о своем счастье! Да, можно убить кого-то, но при этом вовсе не изменять мужу! Вы не имеете права думать о худшем. Можно иметь принципы, политические взгляды и оставаться порядочной женщиной!

— Какие еще политические взгляды?

— Как только начинаются массовые убийства без всякой видимой причины, это значит, что за ними кроется доктрина, идеология, возможно даже государственные интересы. Флориан несомненно стремится к тому, чтобы восторжествовали определенные принципы, он защищает некие идеи. Никто не совершает систематических убийств без определенной системы. Вполне возможно, он стоит во главе некой политической организации наподобие Священной Фемы, существовавшей после Первой мировой войны, организации, стремящейся к созданию сильной страны без внутренних врагов, страны, которая является хозяйкой собственной судьбы.

Граф вставил монокль:

— Лили, разумеется, совершила ошибку, доверясь ему.

— Разумеется, — вздыхает барон. — Но что вы хотите, она всегда мечтала о величии, о могуществе…

— Хи-хи-хи!

— Господин комиссар! — негодующе вопит барон.

Шатц попытался удержать меня. Он стиснул зубы, сжал кулаки, он не станет больше мне подчиняться. Ему трудно не повторять слова, которые я ему нашептываю, не хихикать моим голосом, однако он понимает, что дело тут вовсе не в его одержимости еврейским бесом, а в старой дружбе, всего-навсего. Иногда ему приходится уступать, дозволять мне являть себя: его врач сказал ему, что нет ничего опасней, чем стараться связать меня, загнать в самые глубины его немецкого подсознания. Ведь именно там особенно злокозненный диббук больше всего и может натворить бед. Нужно, напротив, помогать ему экстериоризироваться, выйти наружу. Это надежнейший способ избавиться от него. А загнанный в подсознание, он способен внезапно ударить вам в голову и свести с ума. Обращаться с ним нужно хитро, надо разрешать ему иногда исполнить свой старый номер из репертуара «Шварце Шиксе», после этого он крепче спит. Но на сей раз Шатц вынужден реагировать. Позорно и унизительно стоять перед двумя весьма уважаемыми господами и слышать, как ты смеешься, точно идиот, чужим голосом, или отпускать вопреки себе шуточки, типичные для похабного, выродившегося еврейского искусства. А это страшно агрессивное, напористое искусство, оно пытается вновь подорвать возрождающуюся нравственность немецкого народа. Шатц вдруг видит себя замкнутым в подлинном музее ужасов. Реальность искажена кощунственными лапами, словно ею завладел некий омерзительный Шагал. Хасид из Витебского гетто с физиономией Чингиз-Хаима, рассевшийся на полицейских досье, наигрывает на скрипочке, а в это время корова самого гнусного вида летает над официальным портретом президента Любке. Мерзости Сутина корчатся на стенах, ню еврея Модильяни своим похабным видом оскорбляют взгляд наших девственниц с их невинными ляжками. Фрейд забирается в подполье и втаптывает в грязь наши художественные сокровища. А вслед за ним врываются гримасничающие негритянские маски вместе с солонкой и велосипедом и располагаются на дегенеративном кубистском полотне. Они возвращаются.

Шатц обнаруживает, что со всех сторон окружен этакой злобной мерзостью, и у него рождается совсем уж страшное подозрение: а не попал ли он, бывший эсэсовец Шатц, в подсознание еврейского автора и не обречен ли он вечно пребывать в этом страшном, зловещем месте? Не стал ли он, Шатц, отныне нацистским диббуком, навечно заточенным в еврейской душе, начиная с души этого безжалостного писаки. Да, безжалостного, потому что в голове у него, похоже, одна только идея: отравить своей проклятой литературой психику будущих поколений. Вот поистине преступление против человечества, духовное зверство, стократ более преступное, чем все чисто физические жестокости Аушвица. Хаим всего лишь шестерка, мелкий подручный, подлинным преступником является этот автор, который как раз сейчас топчет в своем подсознании немецкого диббука Щатца. Но чего он добивается? То ли хочет избавиться от него этой неистовой хорой, то ли, напротив, пытается еще глубже загнать его внутрь себя, чтобы навсегда заточить в себе и тем самым принудить переходить через свои сочинения из души в душу, дабы Германия уже никогда не смогла освободиться из этого нового гетто — еврейского подсознания? Ведь именно с этой целью международное еврейство создало в Германии и финансирует НПГ. Я рассмеялся. — Господин комиссар, над чем вы смеетесь?

— Это не я, — угрюмо отвечает Шатц. — Это…

Но он замолкает. Нет, они его не подловят. Не на такого напали. Тверже утеса.

Я делаю ему небольшую уступку: оставляю двадцать процентов контроля над мыслями и все сто процентов голоса… ну, почти сто: за собой я сохраняю всего двадцать пять процентов. Жить-то надо.

— Что вы сказали?

— Комиссар, вам что, слышатся голоса?

— Голоса-шмолоса, — презрительно бросает комиссар, и граф, потрясенный столь типично еврейским оборотом, вставляет в глаз монокль.

Барон ничегошеньки не замечает. Странное поведение комиссара прошло мимо его внимания. Он парит в горних высях, продолжает писать образцовый портрет Лили, достойный самых благородных наших гобеленов.

— Лили могла заблуждаться, но она всегда готова была все отдать за счастье народа. И когда видела, как на горизонте горделиво возносится новый завод, глаза ее блестели, она бледнела от волнения! Она так хотела видеть наш Рейх сильным, выстроенным на тысячу лет.

— И вы полагаете, что за тысячу лет ей удалось бы получить удовлетворение?

— Хи-хи-хи!

— Господин комиссар, — высокомерно объявляет граф, — этими вашими словами, этим смехом вы позорите себя…

Шатц ударяет кулаком по столу: бессилие любит проявляться в яростной жестикуляции.

— Да не я это, не я! — орет он.

— Как это не вы? Я отчетливо видел…

Ничего он не видел и видеть не мог. Шатц и рта не открыл. Как-никак дело свое я знаю. Диббук прежде всего мастер чревовещания. А барон по-прежнему полностью погружен в свои супружеские горести.

— Рур с его лесом горделиво вздымающихся и таких многообещающих труб приводил ее в сильнейшее возбуждение. Чтобы успокоить ее, мне приходилось целыми ночами играть ей Баха.

— Бедняжка баронесса, — пробормотал комиссар.

— Но почему? Я должен был доставить ей удовольствие. Как-никак я ее муж. Я фыркаю.

— Хи-хи-хи! — смеется Шатц.

— Кисонька-лапонька! — воркует садовник Иоганн, воздев глаза к небу, к своему маленькому абсолюту.

— Здесь царит на редкость низменная и возмутительно циничная атмосфера, — объявляет граф.

— Они возвращаются, — бормочет Шатц. — Вместе со своим гнилым искусством. Да поглядите же вы, они уже заполняют наши музеи… Все осмеяно, принижено, окарикатурено… Вы считаете, что такая корова — это нормально? Да где вы видели летающих коров, парящих новобрачных, еврейских скрипачей на крышах? Они пытаются сделать из нас сумасшедших.

Барон взглянул на графа, граф на барона.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату