остроту. Я тоже попытался что-нибудь придумать, но тут нас как раз и расстреляли. Так что мне пришлось удовольствоваться визуальным проявлением, оскорбительным жестом. Потом, слава Богу, у меня появилось много времени, чтобы спокойно поразмышлять над вопросом, что в точности означает культура, и года примерно через два, читая газеты, я нашел довольно неплохое определение. В ту пору немецкая пресса была полна сообщениями о зверствах, совершенных дикарями симба в Конго. Весь цивилизованный мир негодовал. Ну так вот: у немцев были Шиллер, Гете, Гельдерлин, а у конголезских симба ничего этого не было. И разница между немцами, наследниками великой культуры, и некультурными симба состоит в том, что симба своих жертв съедали, тогда как немцы изготавливали из них мыло. И вот эта потребность в чистоте и есть культура.
10. Deutschland. Ein Wintermarchen
Я услышал смешок, вот только не знаю, кто засмеялся, он или я. Бывают такие моменты, когда я даже не знаю, кто из нас двоих думает, говорит, страдает, спит, и тогда Хаиму кажется, будто он продукт моего воображения, производное злобности нациста. Впрочем, мне весьма по сердцу эти краткие мгновения сомнений: может, ничего из всего этого никогда не происходило. И это просто одна из страшных сказок, вроде сказок братьев Гримм, сочиненных, чтобы пугать наших внучат. Мне пришло в голову название одной книжки еврея Генриха Гейне: «Deutschland. Ein Wintermarchen». Это означает «Германия, зимняя сказка». В лучших традициях «Пражского студента», «Доктора Мабузе», Гофмана и Шамиссо. Старинная немецкая фантастика, вымышленная история, получившая продолжение в экспрессионизме Гроса [14], Курта Вайля [15] и Фрица Ланга [16]. И коллективная ответственность Германии тоже сказка вроде коллективной ответственности Израиля за казнь Иисуса. Существует, к несчастью, ответственность гораздо страшней. Думаю, никто из нас не смог бы выдержать собственного взгляда, не опустив глаз.
Я ничуть не пытаюсь обелить себя, но бывают моменты, когда я просто не знаю, кто я. Шатц пытается все запутать, спрятаться во мне, чтобы защититься от моей настойчивости. Ему хотелось бы заставить вас поверить, будто он всего лишь призрак нациста, который внедрился в подсознание еврея. Чтобы избавиться от своего прошлого, для него все средства хороши. Надеюсь, вас не обманут эти хитрости Шатцхена, которому хочется вас убедить, что его не существует, что он — во мне. Он старается поднапустить тумана, но это трудное искусство, я бы сказал, высокое искусство, и, чтобы вытеснить меня, нужно быть гением. Иногда у меня возникает ощущение,.что тут не хватит всех сокровищ Лувра, что моя голова прорывает холст и вылезает из какой-нибудь картины Рембрандта или там Вермеера, Веласкеса, Ренуара, как из вонючего канализационного люка в Варшавском гетто: ку-ку, вот он я.
Но в общем это нельзя назвать коварством. Я знаю, бывают моменты, когда Шатц искренне верит, что он уже не существует физически, что он полностью ассимилировался, а иногда он убежден, будто окончательно стал евреем. Когда он напивается, то начинает толковать о намерении уехать в Израиль и там обосноваться. А как-то утром я поймал его на поступке, совершенно невообразимом для бывшего нациста. Он спустил штаны, вынул член и долго с изумлением пялился на него: его удивило, что он до сих пор не обрезан. Ну, до такого я не дошел, и, кстати, если бы и захотел, то все равно бы не смог этого сделать; я могу проводить лишь психологическое воздействие, оказать моральную поддержку, но не больше. Впрочем, я упорно работаю в этом направлении, хочу доказать, что ассимиляция вполне возможна и «плохих», неисправимых немцев не существует. Нет, я вовсе не говорю, что бывший Judenfresser Шатц способен полностью перевоспитаться, однако могу, не хвастаясь и не льстя себе, утверждать, что он делает большие успехи. Однажды вечером я видел, как он робко кружил вокруг израильского посольства в Германии, но войти не осмелился. Ему не хватало некоторого внутреннего соучастия, я бы сказал, расистского. Он надеется когда-нибудь натурализоваться в Америке, встать там во главе, скажем, тех американских евреев, которые старательно поддерживают негров в их гетто. С неменьшей охотой он поселился бы в Израиле: это было бы уже настоящей реабилитацией. По сути дела, Шатц таит надежду стать всеми, окончательно и бесповоротно обосноваться в нас и тем самым избавиться от комплекса вины. Возможно, он надеется когда-нибудь командовать нами. В конечном счете, ему, наверно, вполне было бы достаточно перестать быть антисемитом. Так он уже не антисемит. Это было не просто, можете мне поверить: еще долго после войны Шатц коллекционировал книги об «окончательном решении» и читал их запоем. Но это шло от ностальгии. Они напоминали ему о «добрых старых временах»; как вам, несомненно, известно, «Дневник Анны Франк» стал в Германии бестселлером. Но сейчас он готов пойти на уступки, от многого отказаться. Если Германии, чтобы стать собой, нужно будет отказаться от антисемитизма, она это сделает: это весьма решительная нация, которая не отступает ни перед какими жертвами.
Как видите, наши отношения совсем не простые, и близость наша отнюдь не безоблачная. Однажды Шатц сыграл со мной злую шутку: попытался еще раз убить меня. Он провел три недели в психиатрической клинике, где его лечили электрошоком. То есть просто-напросто попытался казнить меня электричеством. Я такое перенес… Это единственный способ, который не испробовали нацисты, чтобы уничтожить нас, но, оказывается, самый лучший. При правильном использовании электрошока в их мозгах не осталось бы и следа от евреев. К концу недели я стал таким доходягой, что у меня не было сил даже голову поднять. Нет, разумеется, я все время находился внутри моего друга, но до того расплывчатый, безучастный, почти невидимый, и думаю, это меня и спасло. Шатц меня больше не видел, и доктора объявили, что он выздоровел. Насвистывая, он вышел из клиники и вернулся к себе. Мне потребовались две недели, чтобы прийти в себя, но все-таки я смог явиться ему ночью, и должен сказать, был приятно удивлен его реакцией: он расхохотался. Сидел на кровати и покатывался от смеха, никак не мог остановиться; помню, соседи, которых он разбудил, стали стучать в стенку, чтобы он перестал хохотать. В конце концов ему удалось успокоиться; на следующий день он приступил к исполнению своих обязанностей и больше не пробовал избавиться от меня. Он просто внимательно следил, чтобы не выдать себя, чтобы никто не смог заподозрить, будто комиссар Шатц оевреился. И вот сейчас я с удовольствием наблюдаю, как он методично и въедливо ведет расследование. Что-то мне подсказывает, что это последнее расследование комиссара Шатца. Он об этом еще не подозревает, но дело это, которое началось давным-давно, самое серьезное, самое важное в его карьере. Я знаком с Лили, знаком с Флорианом, и никто лучше меня не знает, на что они способны. Да, это очень старое дело, оно уже давно пребывает в поиске собственного решения, и, похоже, у него есть шанс на скорое завершение. А кроме того, это, бесспорно, очень красивая история любви, она уже долгое время является источником целого моря произведений искусства, а также и рек крови; одним словом, в ней есть все, что нужно, чтобы превратиться в легенду. Я никак не могу избавиться от определенной симпатии к барону, наблюдая, как он с такой убежденностью и лиричностью рисует портрет Лили. И он прав. Она безумно красива. И столь же неотразима. Я, например, можете мне поверить, до сих пор люблю ее. И готов ей все простить. Когда дело касается Лили, я даже теряю свои комические таланты. Я скатываюсь в сентиментализм, в блеющую лирику. И все время нахожу для нее извинения. Начинаю все валить на нацистов, коммунистов, индивидуалистов, обвиняю немцев, французов, американцев, китайцев. Подделываю ей алиби. Я всегда готов свидетельствовать, что ее не было на месте преступления: она была в музее, в соборе, у Швейцера ухаживала за прокаженными или вместе с Флемингом открывала пенициллин. Я первый начинаю кипеть от негодования, стоит мне заслышать голос, что она, мол, сумасшедшая, нимфоманка. А все потому, что я до сих пор в нее влюблен и до сих пор думаю о ней.
Любовь, что питаю к ней я, не только неистребима, но еще и возвышает все, к чему прикасается.
— Ну что ж, прекрасно, — с некоторым нетерпением произносит Шатц. — Она думает только о культуре. Ну а как насчет остального? У нее бывают какие-нибудь другие… желания?
— Она испытывает отвращение ко всякой вульгарности… к определенным отношениям… животного характера.
— Мужья частенько верят в это. А егерь?
— Он стал жертвой несчастного случая во время одной из облав во Франции… Какой-то преступно настроенный негодяй… Ну, вы понимаете, что я имею в виду.
— А какого черта его понесло во Францию?
— Ну как же… он ведь немец. Он исполнял там свой воинский долг.
— Но почему баронесса сбежала с евнухом?
— Понимаете ли… Мне представляется, именно потому, что он… он безобиден.
— В таком случае она вполне могла бы остаться с мужем.