кем. Разве что дома, в кругу, так сказать, своей семьи. Моя Мария вот-вот седьмого родит. Семья, детки – это, конечно… Только мне, Павлуша, мужскую компанию подавай! Нашу, питерскую! Чтоб уж посидеть так посидеть. И чтобы все откровенно. И посему, Павлуша, делаю тебе предложение: бросай свою рухлядь. Ты уж не серчай, машина у тебя – одни слезы вселенские. Давай продадим! Найду тебе дурака, покупателя, есть у меня такой, коллекционер. У… – Игнат Федорович Фомин неизвестно кому погрозил кулаком внушительных размеров. – Ненавижу германскую публику. Продадим – и переезжай ко мне. Посажу тебя на новую машину. Заживем! А?
– Я подумаю, – сказал тогда Никита Толмачев.
– Ты подумай. Сейчас я тебе адресок с телефоном изображу. Тут все немчишки, которые при своем деле, с этими визитными карточками, а я принципиально – фиг! – Игнат Федорович гудящему залу пивной показал дулю, крутанув ею в воздухе. – Давай, мой друг Павлуша, по последней – за нашу Расею-матушку! – И слезы навернулись на глаза у владельца таксомоторного парка в городе Штутгарте. – А адресок я тебе сейчас нарисую. Есть у меня блокнотик.
По этому адресу и объявились рано утром 29 мая 1922 года в Штутгарте Отто Штойм со своей Дархен, то бишь Никита Никитович Толмачев и Дарья Ивановна Шишмарева. А адресок указал большой двухэтажный дом с готической черепичной крышей за высоким забором, npoсторным двором, в котором весь правый угол занимал гараж с единственной в этот утренний час машиной. Встречал гостей сам хозяин, появившись в воротах в комбинезоне, заляпанном машинным маслом.
– Знал! Павлуша, братишка! Веришь, сердце чуяло. Решились! – Игнат Федорович заключил Толмачева в объятия. – Это, стало быть, супруга. Хороша, одобряю. Вы ж, сударыня, не обессудьте, я по-свойски. Разрешите к ручке приложиться! Павлуша, друг сердешный! Да на тебе лица нет! Или так в дороге умаялся? Сейчас, сейчас! Мария, принимай гостей!
Во дворе появилась милая женщина, кареглазая, с застенчивой улыбкой, а за ней выскочила целая орава ребятишек, и девочка лет пяти, тоже кареглазая, прыгала и радостно кричала:
– Гости! Гости!
– Поступим так, – распоряжался Игнат Федорович, – пока суд да дело, жить будете у нас. Есть тут две комнаты с отдельным входом. Мария! Веди гостей в покои. Вы там обосновывайтесь, часик отдохните. А я насчет завтрака, который по такому случаю, надо полагать, в обед перейдет, распоряжусь. Ты как, Павлуша, если вместо ихнего басурманского шнапса – насчет «Смирновской»? А?
– Не возражаю. – И даже непонятно отчего, отлегло от сердца у Никиты Толмачева: все образуется.
«Да! Да! Образуется, – подумал он с внезапной яростной уверенностью, – „Золотая братина“ будет моя!»
«Покои» – две комнаты – оказались уютными, родными: тюль на окнах, на подоконниках герань яркими огоньками, в красных углах иконы с лампадами, широкие кровати с целыми горами подушек, слоники выстроились на комоде. Увидев все это, Дарья вдруг расплакалась.
– Ты вот что, – строго сказал Никита Никитович, – рожу-то утри. Возьми-ка… – Он протянул молодой женщине несколько денежных купюр. – Тут на углу, я видел, лавка журнальная. Пойди купи все сегодняшние газеты, берлинские. Уж, наверно, раструбили… Я прилягу пока. Спину ломит.
Дарья ушла, а Толмачев рухнул, не снимая ботинок, на кровать, прямо поверх покрывала, положил руки за голову, смотрел не мигая в потолок. Постепенно и неуклонно чувство опасности стало заполнять его такой плотной, осязаемой, вязкой массой, что у Никиты Никитовича сковало все тело – невозможно было шевельнуться. Он закрыл глаза и мгновенно заснул – как в черную бездну провалился. Его разбудила Дарья, она трясла его за плечо, говоря:
– Да проснись же! Проснись! Тут пишут… Даже снимок есть с твоим рытьем.
Никита Толмачев сильным рывком поднял свое тело, сел, выхватил у Дарьи стопку газет, и сразу в глаза бросилось совсем не то, о чем ему толковала Дарья. На первой полосе утренней берлинской газеты он увидел заголовок статьи, набранной крупными, броскими буквами: «Опять „Золотая братина“ – русский граф Оболин против Арона Нейгольберга».
– Что?! – Никита Толмачев даже тряхнул головой, стараясь прогнать наваждение.
Были в газетах и сообщения с кричащими названиями о подкопе под ювелирный магазин Нейгольберга, были фотографии с ямой, из которой вынули грузовик Ганса Грота, и сам Ганс, и его супруга Хельга с ошалелым выражением лица. Но преобладали статьи о начинающемся судебном процессе, который затевает граф Оболин. «Так… Объявился, брaтушка… Не послушался… Впрочем, нет. Не сам ты на все это решился – кишка тонка! Нет уж, товарищи чекисты!..» И на глазах Дарьи (она не удивилась – давно знала это свойство ненавистного хозяина) Никита Никитович преобразился: стал спокоен, четок, ни одного лишнего движения.
– Так… Запри дверь на ключ. Если позовут, скажи, я заснул, недужилось мне, как проснусь, часа через два, выйдем. Заперла? Молодец. Теперь вон из того чемодана достань стопку бумаги. В кожаной папке. Клади сюда, на стол. Сначала выпишем адреса всех этих газеток. Сколько у нас с тобой дорога до Штутгарта заняла? Часов десять? Хорошо! Да по этим адресам помотаться… Кладем еще часа два. Итого, полсуток. На писанину мне тоже часа два… Бог подсобит – и к завтрашнему утру поспеем. Не горюй, Дарьюшка! Я им покажу процесс!.. Ну а с графушкой как быть? – Он посмотрел на Дарью, прищурившись, и лезвия бритв сверкнули в его глазах. – Ладно, чего-нибудь сообразим, Дарьюшка… Бог даст…
– Ты хоть Бога не трожь, – тихо сказала Дарья. Толмачев не слышал ее.
На втором этаже отеля «Новая Германия», похоже, начинался порядочный скандал. У двери номера, который занимал граф Оболин (для него был снят тот самый, с беккеровским роялем, полюбившийся Алексею Григорьевичу), стояли товарищ Фарзус, он же господин Иоганн Вайтер, Мартин Сарканис, он же Ганс Фогель, и Глеб Забродин. Все трое поочередно на разные лады стучали в дверь и уговаривали:
– Алексей Григорьевич, открывайте, голубчик!
– Будет вам! Это же мы!
– Неудобно, граф, вы как-никак в чужом государстве!
За дверью в ответ слышались звон разбиваемой посуды, выкрики, потом вдруг обрушивался каскад аккордов, от которых, казалось, бедный рояль немедленно развалится. Из этого каскада рождалась мелодия, и Алексей Григорьевич пел вполне приятным баритоном, – правда, с нервным надрывом:
Потом за дверью все стихало на некоторое время, и вдруг опять слышался звон разбитого стекла, вроде бы всхлипывания, невнятное бормотание. Товарищ Фарзус стучал в дверь уже довольно громко, говорил, и в голосе его что-то клокотало:
– Алексей Григорьевич! Это уже – ни в какие рамки, черт бы вас побрал!
И тут тяжело, неровно протопало по коридору, у самой двери граф Оболин остановился, теперь уже он барабанил по двери кулаками, кричал:
– Он меня и побрал! Черт! Черт! А вы его посланцы! Вестники! Ненавижу, всех ненавижу! Будьте вы прокляты!
Открывались двери соседних номеров, маячили любопытные и испуганные лица. Подошел служащий отеля в униформе.
– Какие проблемы, господа?
– Да ничего серьезного, – ответил господин Вайтер. – Наш приятель шалит немного. Вы не беспокойтесь, мы сейчас с ним сами разберемся.
– Может быть, взять у портье второй ключ?
– Нет, нет! Не утруждайтесь. Он сейчас откроет.
– Все-таки я спущусь к портье. – И служащий отеля заспешил к лестнице.
В этот момент в коридоре прозвучал голос, принадлежащий господину лет шестидесяти из соседнего номера – физиономия ехидная и проницательная одновременно:
– Да это же русский граф, которого московские большевики на процесс подвигли.
– Момент, – тихо проговорил товарищ Фарзус. – Ну-ка прикройте меня от посторонних глаз.
Забродин и Сарканис спинами загородили товарища Фарзуса. Господин Иоганн Вайтер извлек из кармана