названия погибших колен Израиля. И каждый раз, словно совершая круг, возвращался к иноверцам, говорил об их порочности и сравнивал с
Элфенбейн говорил, еле поспевая за собственной мыслью. И пил только сельтерскую воду. Произнося слово «блаженство», он вдруг загорелся. Что такое блаженство? Долгий сон в фаллопиевых трубах? Или — Ганс без schrecklichkeit [100]? Дунай — всегда голубой, как в вальсе Штрауса? Да, признавал он, в Пятикнижии много всякой ерунды, но зато там есть логика. Книга Чисел тоже не фунт изюма! В ней есть теологический азарт. Что касается обрезания, то в нем смысла не больше, чем в нашинкованной капусте. Синагоги пропахли химикалиями и препаратами от тараканов. Амалекитяне были духовными тараканами своего времени, теперь их место заняли анабаптисты.
— Неудивительно, — воскликнул он зычно, отчего мы нервно вздрогнули, — что все находится в подвешенном состоянии! Прав был
Уф! Он еле перевел дух, но заканчивать речь не собирался, сделав еще один головокружительный прыжок на своем батуте. Ему хотелось бы назвать имена нескольких великих людей: Барбюс, Тагор, Ромен Роллан, Пеги. Все они друзья человечества. И все как один герои. Даже Америка и та оказалась способна подарить миру высокую душу — Юджин В. Дебс, к примеру.
— Крысы, — продолжал он, — носят маршальскую форму, а боги в нищенском одеянии бродят среди нас неузнаваемыми. Библия кишит великанами морали и духа. Кто может сравняться с царем Давидом? Кто столь могуществен и мудр, как Соломон? Лев иудейский все еще жив, он похрапывает во сне. Никакая анестезия не заставит заснуть его навсегда. Наступит время, — продолжал Элфенбейн, — когда дула пушек затянет паутина и армии растают, как снег. Идеи рушатся, как обветшавшие стены. Мир ссыхается, как скорлупа ореха, а люди жмутся друг к другу, как мокрые мешки, пропитанные страхом. Когда замолкают пророки, должны говорить камни. Патриархам не нужны мегафоны. Они молча стоят и ждут, когда дух Господень снизойдет на них. А мы прыгаем, как лягушки, от одной лужи к другой и несем всякий вздор. Сатана раскинул сеть по всему миру, и мы, попавшись в нее, ждем, когда нас бросят на сковородку. Когда-то человек пребывал в райском саду нагой и лишенный желаний. Каждому существу уготовано свое место.
Элфенбейн замолк и плеснул себе в бокал немного сельтерской. Реб крепко спал. На лице его застыло выражение блаженства, будто он видел во сне гору Синай.
— Давайте выпьем, — сказал Элфенбейн, поднимая бокал, — за все чудеса Запада! Да сгинут они поскорей! Уже поздно, и я вас заговорил. В следующий раз поговорим на более общечеловеческие темы. Возможно, я расскажу о времени, связанном с «Кармен Сильвой». Я имею в виду кафе, а не королеву. Хотя, должен признаться, однажды я ночевал в ее дворце… правда, на конюшне. И напомните, чтобы я рассказал вам о Джекобе Бен Ами. Он славился не только своим голосом…
Когда мы уже стояли в дверях, он попросил разрешения проводить нас до дома.
— С удовольствием, — сказал я.
Шагая по улице, Элфенбейн вдруг остановился, охваченный вдохновением.
— Если вы еще не назвали свою книгу, — воскликнул он, — у меня есть для вас предложение! Как насчет «Этот мир иноверцев»? Хорошее название, даже если не соответствует содержанию. Подпишитесь псевдонимом — к примеру, Богуславский, это совсем запутает читателя. Я не всегда такой болтун, — прибавил он, — но вы оба Grenze [101] личности, а для отщепенца из Трансильвании это как аперитив. Мне всегда хотелось писать романы — забавные и нелепые, как у Диккенса. Что-то вроде «Пиквикского клуба». А вместо этого стал бездельником. Ну а теперь я пожелаю вам спокойной ночи. Элфенбейн — мой псевдоним. Услышав мое настоящее имя, вы бы очень удивились. Откройте Второзаконие, главу тринадцатую. «Если возникнет среди вас…» — Его охватил приступ чихания. — Это все сельтерская вода, — воскликнул Элфенбейн, — надо пойти в турецкие бани! Близится новая эпидемия гриппа. Спокойной ночи!
16
«Почему мы всегда сворачиваем с дороги, чтобы описать убожество и несовершенство нашей жизни и откопать удивительные типы в самых диких и отдаленных уголках нашей страны?» [102]
Так начинает Гоголь одиннадцатую главу своего незаконченного романа.
Я уже основательно продвинулся в написании книги, хотя до сих пор не имел ни малейшего представления, куда она меня приведет, да и не очень печалился по этому поводу, ведь Папочке все написанное нравилось, деньги потихоньку капали, мы вкусно ели и сладко пили, птицы по-прежнему пели, хотя и не так заливисто, праздник Благодарения благополучно прошел и остался позади, никто пока не обнаружил наше убежище — я имею в виду, никто из наших так называемых друзей. Я мог бродить по тем улицам, по которым хотел, что я и делал подолгу — воздух был ядреным и свежим, ветер завывал, а смятенный разум гнал меня навстречу ветру, вызывая в памяти улицы, былые впечатления, дома, запахи (гнилых овощей), брошенный стапель, давно умерших лавочников, салуны, переоборудованные в дешевые магазинчики, кладбища, все так же полные кающихся грешников.
«Дикие и отдаленные» уголки земли были совсем рядом. Брось камень — и он уже там, а не в нашем аристократическом предместье. Нужно было только пересечь невидимую границу, Grenze, и я попадал в страну моего детства, землю нищих и счастливых безумцев, в джунгли, где все брошенные, полуразрушенные, побитые жучком дома достались крысам, не пожелавшим покинуть идущий ко дну корабль.
Скитаясь по городу, я пялился на витрины, заглядывал в переулки, но всюду видел только одну разруху, и тогда я вдруг вспомнил негров, которых мы с Ребом регулярно навещали, — насколько все же они чисты душой! Болезнь неверных не смогла уничтожить их смех, разговорчивость и непосредственность. Хотя у них были все наши болячки и предрассудки, они тем не менее сохраняли цельность.
Владелец эротической коллекции очень ко мне привязался, но с ним приходилось держать ухо востро: не ровен час зазеваешься — тут же утащит в уголок и примется щипать за зад. Тогда мне и в голову не могло прийти, что настанет время, и он приобщит мои книги к своей замечательной коллекции. Он был к тому же прекрасным пианистом. Потрясающе использовал педаль — умение, которое вызывало во мне восхищение, когда я слушал Каунта Бейси и Фэтса Уоллера. Каждый из негров, этих славных ребят, умел играть на каком-нибудь инструменте. А за неимением оных вызывал музыку при помощи ладоней и пальцев, выстукивая мелодию на столешницах, бочках, на всем, что попадалось под руку.
Пока у меня в романе не было ни одного «откопанного типа», пользуясь выражением Гоголя. Я был еще слишком робок. Больше озабочен поисками нужного слова, чем психопатическими отклонениями. Я мог сидеть часами, склонившись над томиком Уолтера Патера [103] или даже Генри Джеймса, чтобы найти, похитить и приспособить для своих нужд какую-нибудь красивую фразу. Или напряженно всматриваться в японскую гравюру, вроде «Ветреницы» Утамаро, в надежде, что смутный, призрачный образ — скорее фуга, чем рисунок, — вдруг оживет и расскажет о себе в ярких выразительных словах. Я как одержимый карабкался по лестнице, чтобы сорвать спелый плод в роскошном, экзотическом саду прошлого. Я мог как завороженный часами не сводить глаз с иллюстраций в журнале, подобном «Нэйшнл джиогрэфик». Какие надо найти слова, чтобы передать точное впечатление от какого-нибудь отдаленного уголка Малой Азии, малоизвестного места, где хеттский тиран оставил после себя гигантские статуи, дабы увековечить свое искусанное блохами естество? Я мог подолгу рыться в книгах по древней истории, хоть того же Моммзена, в поисках яркого сравнения, которое