гармоничном, понятном образе сущность свою и значение.

Когда речь заходила о друзьях, мне нужно было только на мгновение задуматься, чтобы вызвать в памяти целую их роту, а то и полк. Без всякого участия с моей стороны они сами выстраивались по своему значению для меня, влиянию, продолжительности нашей дружбы, степени близости, духовному авторитету и материальности. Пока они занимали свои места, я словно бы плыл в эфире, легко шевеля крылами, как рассеянный ангел, но слетая к каждому в его точке зодиака и в его судьбоносный миг, хороший ли, плохой, чтобы слиться с ним. И что это было за скопище видений! Одних укутал саван тумана, другие были строги, как часовые, те неумолимы, как призрачные айсберги, те завяли, как осенние цветы, те стремительно неслись к смерти, те, как пьяные, выделывали фортели на велосипедах, те искали выход из бесконечных лабиринтов, те катались на коньках над головами товарищей в толще словно люминесцентного света, те поднимали неподъемные тяжести, те приклеились к книгам, в которых рылись, те пытались взлететь, прикованные цепью к ядру, но все — живые, имеющие имена, все классифицированы, идентифицированы по нужности, глубине, проницательности, особенности, ауре, аромату и частоте пульса. Некоторые висели, как сияющие планеты, некоторые — как холодные, далекие звезды. Те разрастались с пугающей скоростью, как новые звезды, и сгорали дотла; те двигались осторожно, постоянно оставаясь на расстоянии крика, как добрые, так сказать, планеты. Другие стояли в стороне, не высокомерно, но словно ожидая, что их востребуют, — как писатели (Новалис, например), одно имя которых рождает такие ожидания, что их книги откладываешь на потом, до того идеального момента, который никогда не наступает.

А Морикан, был ли он как-нибудь вовлечен в тот искрящийся круговорот? Сомневаюсь. Он был просто частью декора, еще одним явлением той эпохи. Я поныне вижу его, когда он предстает перед моим мысленным взором. В полутьме он таится, рассудительный, мрачный, невозмутимый, с искорками в глазах и металлическим: «Ouais!»,[300] разлепляющим его губы. Словно говорящим себе: «Ouais! Знаем. Слышали. И давно забыли. Ouais! Tu parles![301] Лабиринт, олень с золотыми рогами, Грааль, аргонавт, kermesse[302] a ля Брейгель, Скорпион, раненный в пах, профанация причастия, ареопаг, сомнамбулизм, симбиотические неврозы и в булыжной пустыне одинокий кузнечик. Продолжайте. Колесо потихоньку вращается. Наступает время, когда…» Вот он склоняется над своими pentodes.[303] Проверяет счетчиком Гейгера. Отвинтив колпачок золотой авторучки, пишет пурпурным соком: Порфирий, Прокл, Плотин, святой Валентин, Юлиан Отступник, Гермес Трисмегист, Аполлоний Тианский, Клод Сен-Мартен. В нагрудном кармашке у него крохотный флакон; в нем мирра, ладан и капля экстракта дикой сарсапарели. Аромат святости! На левом мизинце — нефритовый перстень с иероглифами инь и ян. Он осторожно выносит часы с заводной головкой и в тяжелом медном корпусе, ставит на пол. Часы показывают девять тридцать звездного времени, Луна в зените паники, на эклиптике кометная сыпь. Тут же зловеще-бледный Сатурн. «Ouais! — восклицает он, словно кладя конец спору. — Я ничего не отрицаю. Я наблюдаю. Анализирую. Подсчитываю. Извлекаю сущность. Мудрость привлекательна, но знание — это достоверность факта. Для хирурга — это его скальпель, для могильщика — его кирка и лопата, для психоаналитика — его сонник, для шута — его колпак. У меня же — резь в животе. Атмосфера слишком разреженная, камни — слишком тяжелая пища, не переварить. Кали Юга. Еще каких-нибудь девять миллионов семьсот шестьдесят пять тысяч восемьсот пятьдесят четыре года, и мы выберемся из змеиного гнезда. Du courage, mon vieux![304]».

Бросим последний взгляд назад. 1939 год. Месяц — июнь. Я не дожидаюсь, пока гунны заставят меня спасаться бегством. Я устраиваю себе каникулы. Еще несколько часов, и я отплыву в Грецию.

Все, что я оставляю после себя в мастерской в Вилла Сера, — это моя натальная схема,[305] нарисованная мелом на стене напротив двери. Чтобы тот, кто поселится здесь после меня, поломал над ней голову. Наверняка это будет строевой офицер. Может быть, эрудит.

Ах, да, на другой стене, под самым потолком, остаются эти две строчки:

Jetzt musste die Welt versinken, Jetzt musste ein Wunder gescheh'n[306]

Надеюсь, понятно?

И вот последний вечер с моим добрым другом Мориканом. Скромный ужин в ресторане на рю Фонтен; в доме напротив и чуть по диагонали обретается Отец сюрреализма.[307] Преломляя хлеб, говорим о нем. Опять о «Наде». О «Профанации причастия».

Он печален, мой Морикан. Я тоже, но моя печаль легка. Я лишь отчасти здесь. Мыслями я уже в дороге, еду в Рокамадур, где надеюсь быть завтра. Утром Морикан снова смело глянет на свой гороскоп, на ход маятника — несомненно, он качнулся влево! — чтобы посмотреть, не смогут ли Регул, Ригель, Антарес или Бетельгейзе немного, совсем немного ему помочь. Всего девять миллионов семьсот шестьдесят пять тысяч восемьсот пятьдесят четыре года до перемены климата…

В воздухе висит мелкая изморось, когда выхожу из метро в Вевене. Нужно выпить в одиночестве, решаю я. Разве не любит Козерог одиночество? Ouais! Одиночество среди толпы. Не одиночество на Небесах. Земное одиночество. Покинутые места.

Морось переходит в легкий дождик, серенький, нежно-грустный. Нищенский дождик. Мысли блуждают, ни на чем не останавливаясь. Неожиданно мне видятся огромные хризантемы, которые мать любила выращивать у нас на мрачном заднем дворе на улице ранних скорбей. Они стоят у меня перед глазами, словно искусственные, склоняя тяжелые головы, как раз напротив куста сирени, который нам как- то летом подарил мистер Фукс, живодер.

Да, Козерог — зверь, предпочитающий одиночество. Неторопливый, степенный, своевольный. Ведет двойную жизнь. Мыслит по кругу. Постоянно карабкается все выше и выше. Вероятно, в поисках эдельвейсов. А может, иммортелей? Не знает матери. Только «матерей». Коллекционирует друзей так же легко, как марки, однако замкнут. В речах искренен, вместо того чтобы быть любезным. Метафизика, абстракция, электромагнетизм. Доходит до самых глубин. Видит звезды, кометы, астероиды там, где другие видят лишь родинки, прыщи и бородавки. Занимается самоедством, когда надоедает изображать акулу-людоеда. Параноик. Параноик, не нуждающийся в изоляции. Но постоянный в привязанностях — и в ненавистях. Ouais!

С начала войны и до 1947 года от Морикана не было ни слова. Я уже считал его мертвым. И вот, вскоре после того, как мы обосновались в новом своем доме в Партингтон-Ридже, пришел толстый конверт с обратным адресом какой-то итальянской княгини. В конверте было письмо Морикана, полугодовой давности, в котором тот просил княгиню сообщить ему, если ей удастся узнать, мой адрес. И указывал свой: деревушку под Веве, в Швейцарии, где, по его словам, он поселился после окончания войны. Я не медля ответил, выразив радость по поводу того, что он жив, и осведомившись, не могу ли чем помочь ему. Пушечным ядром прилетел ответ, в котором он подробно рассказывал о своем положении, все столь же, как можно было предположить, бедственном. Он жил на ничтожную пенсию в комнатке без отопления, голодал, как обычно, и не имел возможности даже купить сигареты. Мы тут же стали посылать ему продукты и предметы первой необходимости, в которых он явно испытывал нужду. И деньги, какие удавалось сэкономить. Я, кроме того, отправил международные почтовые купоны, чтобы ему не приходилось тратиться на марки.

Скоро обмен письмами приобрел удручающую регулярность. С каждым очередным письмом его положение оказывалось все хуже. Разумеется, в Швейцарии не особенно разбежишься на те небольшие деньги, которые мы ему отправляли. Хозяйка постоянно грозила вышвырнуть его на улицу, здоровье пошатнулось, в комнате невыносимый холод, питается он плохо, никакой работы найти невозможно, а к тому же — в Швейцарии милостыни не попросишь!

Посылать ему больше мы не могли. Таких денег у нас просто не было. Что делать? Я вновь и вновь

Вы читаете Тропик любви
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату