Сатурн — это звездный самозванец, претендующий на роль великого Вершителя судеб, Мсье ле Пари, автоматического выключателя мира, пораженного атарксией. Пусть небеса поют свою осанну — этот лимфатический шар никогда не перестанет слать свои молочно-белые лучи смертной тоски.

Это эмоциональный снимок планеты, чье необычное влияние продолжает угнетать почти погасшее сознание человека. Она представляет собой самое безрадостное зрелище на небесах. Она отвечает всем вызывающим малодушный страх образам, поселившимся в человеческой душе; она — единственное вместилище всего отчаяния и безнадежности, которым человечество поддалось со времен незапамятных. Она станет невидимой только тогда, когда человек исторгнет ее из своего сознания.

* * *

Третье событие было совершенно иного порядка — вечер джазовой музыки у Сефериадиса, в его скромной холостяцкой квартире на улице Кидафенаион, одной из тех, к которым я почувствовал инстинктивную симпатию во время первых своих прогулок по Афинам. В Сефериадисе, этой помеси буйвола и пантеры, сильны черты человека, рожденного под знаком Девы. То есть у него страсть к коллекционированию, как у Гете, который был одной из лучших Дев, каких знал мир. Первым моим потрясением, когда я пришел к нему на тот вечер, была его любезная и очаровательная сестра Джин. Она сразу поразила меня своим царственным видом, может, в ней текла кровь фараонов, во всяком случае, царей не по сю сторону Понта. Я смотрел на нее, как в трансе, и тут неожиданно раздавшийся павианий вопль Кэйба Кэллоуэя[457] заставил меня вздрогнуть. Сефериадис глянул на меня со своей доброй азиатской улыбкой, в которой он вечно расплывался, словно хватил нектара с амброзией. «Знаешь эту вещь? — спросил он, сияя от удовольствия. — Если хочешь послушать еще что- нибудь его же, могу поставить». И он показал на стопку альбомов в ярд высотой. «А как насчет Луиса Армстронга, нравится он тебе? — продолжал Сефериадис. Вот запись Фэтса Уоллера.[458] Погоди-ка, ты когда-нибудь слышал Каунта Бейси или Пиви Рассела?» Он знал всех сколько-нибудь значимых виртуозов и, как я вскоре увидел, был подписан на серию Le Jazz Hot. Скоро мы с ним уже болтали о «Кафе Будон» на Монмартре, где до и после работы в ночных клубах собирались великие негритянские музыканты. Он хотел услышать об американских нефах, об их жизни вне сцены. Какое влияние негры оказали на американскую жизнь, что американцы думают о негритянской литературе? Правда ли, что существует негритянская аристократия, культурная аристократия, превосходящая культурную аристократию белых американцев? Может ли такой человек, как Дюк Эллингтон, беспрепятственно снять номер в «Саввой-Плаза»? А Колдуэлл и Фолкнер — правдива ли нарисованная ими картина американского Юга? И так далее и тому подобное. Как я уже отмечал, Сефериадис не знает удержу в своих расспросах. Для него не существует подробностей банальных, не стоящих внимания. Его любопытство ненасытно, познания — широки и разнообразны. Угостив меня самыми последними джазовыми пластинками, он захотел узнать, не желаю ли я послушать кое-какую экзотическую музыку, у него есть интересные записи. Роясь в кипе альбомов, он бомбардировал меня вопросами о малоизвестных английских поэтах, об обстоятельствах исчезновения Амброза Бирса,[459] о том, что я знаю о рукописях Гринберга, которые использовал Харт Крейн. Или, найдя нужную пластинку, вдруг начинал рассказывать какую-нибудь анекдотическую историю из своей жизни в Албании, любопытным образом перекликавшуюся со стихотворением Т. С. Элиота или Сен-Жон Перса. Я потому упоминаю об этих его отступлениях, что они были как глоток живительного эликсира после ограниченных, однообразных и невыносимо нудных речей обитавшей в Афинах английской интеллектуальной братии. Проведя вечер в обществе этих горе-златоустов, можно было впасть в такую тоску, что впору в петлю лезть. Грек полон жизни; она бродит в нем, как молодое вино, дух его искрист и вездесущ. Англичанин флегматичен, он создан для уютного кресла у камина, тусклой таверны, монотонной дидактики. Даррелл обычно получал извращенное удовольствие, наблюдая за тем, как меня корчит в компании его соотечественников: они все до одного были как ожившие карикатуры из его «Черной книги», этой сокрушительной хроники смерти Англии. Кацимбалис уж точно бы потерял дар речи в присутствии англичанина. Никто их даже не ненавидел по-настоящему — они были попросту невыносимы.

Позже в тот же вечер я имел удовольствие познакомиться с несколькими гречанками, подругами сестры Сефериадиса. И вновь я был поражен отсутствием тех бросающихся в глаза изъянов, от которых даже самая красивая американка или англичанка кажется просто уродливой. Гречанка, даже если она культурна и образованна, прежде всего женщина. Она благоуханна; она будоражит и заставляет тебя трепетать. Кровь греков, выходцев из Малой Азии, добавила новому поколению афинских женщин красоты и живости. Обыкновенная греческая девушка, встречающаяся вам на улице, превосходит американку по всем статьям; прежде всего в ней есть характер и порода — сочетание, которое творит бессмертную красоту и окончательно отделяет потомков древних народов от ублюдков Нового Света. Как могу я забыть девочку, которую мы как-то встретили у подножия Акрополя? Ей было, наверно, лет десять, и лицо ее, казалось, было столь же благородным, столь же важным и строгим, как у кариатид Эрехфеума. Она играла с друзьями на маленькой площадке перед кучкой полуразвалившихся лачуг, которые каким-то образом избежали уничтожения. Всякий, кто читал «Смерть в Венеции»,[460] по достоинству оценит мою искренность, когда я скажу, что ни одна женщина, даже самая красивая из всех мною виденных, не может, не могла пробудить во мне чувство такого благоговения, какое пробудила эта девочка. Если Судьбе будет угодно сделать так, что она вновь встретится на моем пути, не знаю, какую безрассудную глупость я могу совершить. Она была вместе невинное дитя и ангел, соблазнительница и монахиня, шлюха и пророчица. Она не принадлежала ни Древней Греции, ни современной, ни определенному племени, времени или общественному слою, она была единственной, неправдоподобно единственной. Когда мы невольно на мгновение остановились, глядя на нее, она улыбнулась нам медленной, долгой улыбкой, в которой таилась та загадка, что обессмертил да Винчи, которую постоянно видишь в буддийском искусстве, обнаруживаешь в великих пещерах Индии и на фасадах ее храмов, встречаешь у танцоров с Явы и Бали и у примитивных народов, особенно африканских; и больше того, которая, я это чувствую, увенчает духовное возрождение человечества, но в наше время совершенно отсутствует в улыбке западной женщины. Позвольте мне добавить странную мысль: из всех виденных мною улыбок ближе всего к той загадочной улыбке была улыбка крестьянки с Корфу, женщины с шестью пальцами на ноге, уродливой, которую все считали чем-то вроде чудовища. Она приходила к колодцу, как водится у крестьянок, чтобы набрать воды в кувшин, постирать и посплетничать. Колодец был расположен у подножия крутого склона, по которому вилась похожая на козью тропа. Вокруг стояли густые тенистые оливковые рощи, там и тут прорезанные оврагами, по которым стекали горные ручьи, летом полностью пересыхавшие. Колодец невероятно притягивал меня; он предназначался для вьючных особей женского пола: сильной полногрудой девушки, которая легко и грациозно несла свой притороченный к спине кувшин с водой, для старой беззубой карги, еще способной тащить на скрюченной спине вязанку хвороста, для вдовы, за которой тянулась стайка детишек, для смешливых служанок и жен, делавших всю тяжелую работу по дому за своих лодырей мужей, — короче говоря, для всех женщин, за исключением важных дам или живших в округе бездельниц англичанок. Когда я впервые увидел женщин, карабкающихся по крутым склонам, как в библейские времена, мне стало не по себе. Один вид тяжеленного кувшина на спине у женщины вызывал у меня чувство стыда. Чувство тем более сильное, что мужчины, которые могли бы выполнить эту черную работу, скорее всего, посиживали в прохладной таверне или валялись в тенечке под оливой. Первым моим побуждением было помочь молодой служанке в нашем доме в этой неженской работе; мне хотелось собственной спиной почувствовать тяжесть наполненного кувшина, хотелось, чтобы боль в мышцах дала бы знать, каково это — постоянно ходить на колодец и обратно. Когда я сказал о своем желании Дарреллу, он в ужасе замахал руками. Здесь это не принято, воскликнул он, смеясь над моим невежеством. Я ответил, что мне наплевать, принято это или нет, что он хочет лишить меня удовольствия, какого я еще не испытывал. Он стал умолять не делать этого ради него — что он потеряет свое положение в деревне, что греки будут смеяться над нами. Короче говоря, ему удалось убедить меня отказаться от этой затеи. Но, бродя по окрестным холмам, я взял себе за правило останавливаться у колодца, чтобы утолить жажду. Там-то я и заметил однажды шестипалое чудовище. Она стояла босиком по щиколотку в грязи и стирала целый ворох одежды. То, что она была безобразна, этого я не могу отрицать, но есть разного рода уродства, и ее было из тех, что не отталкивают, а привлекают. Начать с того, что она была сильной, мускулистой, полной жизни — животное, наделенное человеческой душой и неоспоримой сексуальной привлекательностью. Когда она наклонилась, чтобы выкрутить пару брюк, живость ее прелестей явилась и засверкала сквозь прорехи мокрой от брызг юбки,

Вы читаете Тропик любви
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату