это.
Это доставляет мне необычайное удовольствие.
А теперь прощайте, дорогой маэстро, я заранее тысячу раз благодарю вас.
Он крепко схватил меня за руку, подмигнул, я все еще недоумевал, и он едва слышно прошептал мне:
– Подождите, господин Харусек, я вас провожу немного. – Механически повторил я слова, которые прочел на его губах и вышел с ним.
Мы остановились в темном углу лестницы в первом этаже, и я хотел попрощаться с ним.
– Я понимаю, чего вы добивались этой комедией… Вы… вы хотите, чтоб Вассертрум отравился из этой склянки.
Я сказал ему это прямо в лицо.
– Конечно, – возбужденно ответил Харусек.
– И вы думаете, что к
– В этом нет надобности.
– Но ведь вы просили меня передать эти вещи Вассертруму? – Харусек отрицательно покачал головой.
– Когда вы вернетесь, вы увидите, что он уже взял их.
– Почему вы так думаете? – с удивлением спросил я. – такой человек, как Вассертрум, никогда не лишит себя жизни, он слишком труслив, и никогда не повинуется непосредственному импульсу.
– Тогда вы не знаете, что такое медленный яд внушения, – серьезным тоном перебил меня Харусек. – Если бы я говорил простыми словами, вы, пожалуй, оказались бы правы, но я заранее обдумал каждую интонацию. Только самый отвратительный пафос действует на этих собак. Верьте мне! Я могу воспроизвести вам игру его физиономии при каждой моей фразе. Нет такой самой отвратительной «мазни», как говорят художники, которая не могла бы исторгнуть слезу до мозга костей изолгавшейся черни, – уколоть ее в сердце. Разве вы не думаете, что будь это иначе, уже давно все театры были бы истреблены огнем и мечом? По сентиментальности узнают сволочь. Тысячи бедняков могут умирать с голоду, и это никого не проймет, но если какой-нибудь размалеванный паяц, одетый в лохмотья, закатит глаза на сцене, – они начинают выть, как собака на цепи… Если мой батюшка Вассертрум и забудет завтра то, от чего он так страдал сегодня – каждое слово мое оживет в нем в тот час, когда он сам себе покажется бесконечно жалким. В такие минуты величайшей скорби нужен только незначительный толчок – а об этом я позабочусь, – и самая трусливая лапа хватается за яд. Надо только, чтоб он был под рукою! И Теодорхен не глотнул бы яда, пожалуй, если бы я столь любезно не позаботился о нем.
– Харусек, вы ужасный человек, – возмущенно вскрикнул я. – Вы разве не чувствуете никакого…
Он быстро зажал мне рот рукой и толкнул меня в нишу стены.
– Тише! Вот он!
Спотыкаясь, держась за стену, Вассертрум спускался с лестницы и проскользнул мимо нас.
Харусек торопливо пожал мне руку и шмыгнул за ним.
…Когда я вернулся к себе в комнату, я увидел, что, действительно, нет ни розы, ни бутылочки, а на их месте на столе – золотые выпуклые часы старьевщика.
«Чтоб получить денег, вы должны подождать неделю. Это обычный срок востребования». Так заявили мне в банке.
Я потребовал директора, решил объяснить ему, что время не терпит, что через час я должен уехать.
Директора нельзя видеть, как оказалось, да он не мог бы ничего изменить в правилах банка. Какой-то молодчик со стеклянным глазом, подошедший одновременно со мной к окошечку, злорадно засмеялся…
Целую неделю, серую, мучительную, придется мне ждать смерти!
Это показалось мне бесконечной оттяжкой… Я был этим так убит, что почти не сознавал, что уже очень долго хожу взад и вперед перед каким-то кафе.
Наконец, я вошел, только чтоб отделаться от этого неприятного субъекта со стеклянным глазом. Он шел следом за мной из банка, не отставая от меня ни на шаг, и когда я на него поглядывал, он начинал рассматривать мостовую, точно ища чего-то.
На нем был светлый, клетчатый, слишком узкий пиджак и черные, лоснившиеся от жира брюки, болтавшиеся на нем, как мешки на ногах. На левом сапоге у него оттопыривалась заплата яйцевидной формы, так что казалось, что у него на пальце ноги был перстень.
Не успел я присесть, как вошел и он и уселся у соседнего столика.
Я подумал, было, что он хочет попросить у меня денег, и полез за бумажником, но тут я заметил большой бриллиант, сверкавший на его опухшем мясистом пальце.
Не один час просидел я в кафе; мне казалось, что я сойду с ума от какого-то внутреннего беспокойства; но куда идти? Домой? шляться по улицам? Одно казалось мне ужаснее другого.
Спертый воздух, неумолкающий нелепый стук биллиардных шаров, непрерывный кашель какого-то подслеповатого газетного тигра за соседним столиком; пехотный лейтенант с журавлиными ногами, попеременно то ковырявший в носу, то прилаживавший желтыми от табаку пальцами свои усы, держа перед собой карманное зеркальце; в углу за карточным столиком шум одетых в бархат отвратительных, потных, болтливых итальянцев, которые то с резким визгом, стуча кулаком по столу, выкидывали карты, то плевали на пол. И все это удваивалось и утраивалось в стенных зеркалах. У меня это медленно высасывало кровь из жил…
…Мало-помалу становилось темно. Кельнер со своими плоскими ступнями и кривыми ногами поправлял