приятно было убеждаться, что в Наутилусе его слушают, как никогда не слушали в Уитсильвании, что им восторгается Орхидея.
Он искал способа определять сифилис путем реакции преципитации, более простой и быстрой, чем вассермановская. Но едва его обленившиеся пальцы и заржавелый мозг начали снова привыкать к лаборатории и пламенным гипотезам, как его отвлекли; надо было помочь доктору Пиккербо в снискании популярности. Мартина уговорили впервые в его жизни выступить публично: сделать доклад «Чему учит лаборатория в вопросе об эпидемиях» на бесплатных дневных воскресных курсах универсалистской церкви «Звезда надежды».
Мартин волновался, приготовляя заметки, в день выступления его с утра била лихорадка при мысли о том страшном, что ему предстояло сделать, а когда он подходил к «Звезде надежды», он был на грани отчаяния.
К церкви валил народ — все зрелые, серьезные люди. «Они пришли слушать меня, — трепетал Мартин, — а мне им нечего сказать!» И уж совсем дураком почувствовал он себя, когда те, кто, казалось бы, горели желанием его послушать, не признали его, и распорядитель, всем без разбора пожимавший руки в византийском портале, выпалил:
— В боковой придел, молодой человек, там еще много свободных мест.
— Я докладчик.
— Ах, ах, конечно, конечно, доктор. Пожалуйста, доктор, пройдите кругом, с подъезда на Бевис- стрит.
В притворе его медоточиво приняли пастор и Комитет Трех — господа, облаченные в визитки и в интеллигентно-христианскую учтивость.
Они по очереди пожали ему руку, представил» его шуршащим шелковым дамам, окружили вежливым и щебечущим кольцом и грозно ожидали, чтоб он сказал что-нибудь умное. Потом, страдающего, смертельно запуганного и немого, его провели под сводами арки в аудиторию. Миллионы лиц взирали на его виновато- незначительную фигуру — лица над изогнутыми линиями скамей, лица на низком балконе: глаза следили за ним, и брали под сомнение, и примечали его стоптанные каблуки.
Пока над ним молились и пели, мука его росла.
Пастор и директор курсов, мирянин, открыли собрание подобающими обрядами. Пока Мартин дрожал и старался нагло глядеть на публику, которая сама на него глядела; пока он сидел, обнаженный, беззащитный, выставленный напоказ на высокой кафедре, — пастор сделал оповещение об очередном Миссионерском Ужине в четверг и о Детском Клубе Маршировки. Спели два-три коротких и бодрых гимна (Мартин в это время не знал, стоять ему или сидеть), и директор помолился «о ниспослании сил нашему другу-докладчику возвестить свое слово». Во время молитвы Мартин сидел, закрывши лоб ладонью, чувствовал себя дураком, и в мозгу у него проносилось:
«Поза как будто подобающая… Как они все вылупили на меня глаза… Черт подери, неужто он никогда не кончит?.. Тьфу, пропасть! Что я хотел сказать об окуривании? Бог ты мой, он уже заканчивает, сейчас мне начинать!..»
Он каким-то образом очутился около кафедры, для равновесия уперся в нее руками, и голос его зазвучал, произнося как будто осмысленные слова. Из тумана стали выступать отдельные лица. Мартин выбрал настороженного старичка и старался рассмешить его и поразить.
В задних рядах он увидел Леору — она ему кивала, подбадривая. Осмелев он отвел глаза в сторону от тропы лиц, убегавшей в гору прямо перед ним. Глянул на балкон…
Аудитория видела молодого лектора, рассуждавшего о сыворотках и вакцинах, но, в то время как голос его продолжал жужжать, этот церковный лектор заметил две шелковые ножки, выделявшиеся в первом ряду балкона, обнаружил, что они принадлежат Орхидее Пиккербо и что она мечет вниз стрелы восхищения.
Кончив лекцию, Мартин услышал самые восторженные аплодисменты — все лекторы после всякой лекции удостаиваются таких аплодисментов, — и директор курсов говорил ему самые лестные слова, и публика валила к выходу с самой ревностной поспешностью, и Мартин обнаружил, что стоит в притворе и держит за руку Орхидею и она щебечет самым нежным голоском:
— Ах, доктор Эроусмит, вы были просто изумительны! Лекторы большей частью такие нудные, старые, а ваш доклад был великолепен! Лечу домой и порадую папу! Он будет в восторге!
Только тут он заметил, что Леора тоже пробралась в притвор и глядит на них глазами жены.
По дороге домой Леора хранила красноречивое молчание.
— Ну как, понравилась тебе моя лекция? — сказал он, выждав в негодовании приличный срок.
— Да, прошло недурно. Было, верно, очень тяжело говорить перед этим дурачьем.
— Дурачье? Кого ты разумеешь под «дурачьем»? Они меня превосходно поняли. И слушали прекрасно.
— Да? Ну, как бы там ни было, тебе, слава богу, не грозит опасность заговориться. Пиккербо слишком любит слушать свой собственный голос, он не станет часто выпускать тебя на эстраду.
— Я читал охотно. Все-таки невредно время от времени высказаться перед публикой. Это заставляет мыслить более четко.
— Да! Взять, например, милых, добрых политиков — как четко они мыслят!
— Послушай, Леора! Мы, конечно, знаем, что муж у тебя мурло и ни на что не годен, кроме лишь лаборатории, но мне думается, ты могла бы хоть для виду проявить немного энтузиазма по поводу его первого публичного выступления — самого первого в его жизни и, как-никак, удачного!
— Ах ты глупыш! Разве я не проявила энтузиазма? Я бешено аплодировала. Нашла, что ты очень здорово прочел свой доклад. Но только… Мне кажется, что другое ты мог бы делать лучше. Что мы предпримем вечером? Ограничимся дома холодной закуской или поужинаем в кафетерии?
Так его низвели из героев в мужья, и он изведал все прелести непризнанности.
Всю неделю он смаковал свою обиду, но с наступлением зимы началась лихорадка нудно-веселых обедов и безопасно-ярого бриджа, и первый вечер дома, первый случай поцапаться без помехи выдался в пятницу. Мартин провозгласил лозунг: «Вернуться к серьезному чтению — почитать хотя бы физиологию, а в добавление немного Арнольда Беннета — приятное мирное чтение». Но дело свелось к просмотру новостей в медицинских журналах.
Он не находил покоя. Отшвырнул журнал. Спросил:
— Что ты завтра наденешь на снежную вылазку?
— Ах, я еще не думала… Что-нибудь найду.
— Ли, я хочу тебя спросить: какого черта ты заявила, что я слишком много говорил вчера за обедом у доктора Страффорда? Во мне, конечно, нетрудно найти все на свете пороки, но я не знал, что страдаю чрезмерной разговорчивостью.
— До сих пор не страдал.
— До сих пор!
— Послушай, Рыжик Эроусмит! Ты всю неделю дулся, как нашкодивший мальчишка. В чем дело?
— Да я… К черту! Мне это надоело. Все в восторге от моей лекции в «Звезде надежды», прочитай заметку в «Утреннем пограничнике». И Пиккербо говорит, что Орхидея говорила, что прошло замечательно, а ты хоть бы что!
— Разве я мало аплодировала? Но… Ты, надеюсь, не намерен удариться в болтовню?
— Ах, ты надеешься! Позволь мне тебе сообщить, что как раз намерен! Я, конечно, не собираюсь болтать пустяков. В это воскресенье я преподнес с эстрады чистую науку, и публика скушала с аппетитом. Я и не думал, что можно захватить аудиторию, не прибегая к фиглярству. А сколько пользы можно принести! Да что там! За эти сорок пять минут я смог внедрить больше идей об основах санитарии и о ценности лабораторной работы, чем… Я не мечу в гении, но приятно, когда можно собрать людей и говорить им все что хочешь, а они слушают и не вмешиваются, как в Уитсильвании. Ясное дело, я намерен по твоему столь любезному выражению «удариться в болтовню»…
— Рыжик, для других это, может быть, и хорошо, но не для тебя. Я не могу выразить… и в этом одна из причин, почему я мало говорю о твоей лекции… Я не могу выразить, до чего меня удивило, когда ты, который всегда издевался над такими вещами, называл это «сантиментами», сам чуть не слезы проливаешь над милыми бедными детками!