выпрямиться во весь рост и даже сделать несколько шагов как все, но это утомляло его безмерно, и он принужден был носить не штаны, а какой-то балахон, напоминавший разом и женское платье, и сутану миссионера, и одеяние кающегося.
Хотя Леон писал и читал жителям Натубы письма, они его недолюбливали. Если уж его родители едва скрывали стыд за то, что произвели такого на свет, и даже пытались избавиться от сына, то как могли признать в нем существо своей породы мужчины и женщины Натубы. Десяток его братьев и сестер не водились с ним, и было известно, что кормят его отдельно от других, из особого корытца. Он не знал любви ни родительской, ни братской (и мог лишь смутно догадываться о том, что есть на свете еще одна ее разновидность), не знал и дружбы, потому что сверстники Леона сначала бегали от него, а потом стали травить. Если он осмеливался подойти поближе, посмотреть на их игры, в него швыряли камнями, его оплевывали, дразнили и оскорбляли, и мало-помалу Леон научился сторониться других детей. Его острый ум и изощренное чутье очень рано внушили ему, что от людей ждать нечего, кроме вражды, неприятностей или страданий, и потому лучше держаться от них подальше. Он наблюдал за ярмарочными гуляньями и за празднествами, стоя на почтительном расстоянии, а когда в Натубу пришли миссионеры, Леон слушал их проповеди, забравшись на крышу церкви Непорочного Зачатия, как кот. Но его не спасала и осторожность. Цирк Цыгана, дважды в год бывавший в Натубе и дививший жителей своими акробатами, клоунами, ясновидящими, захотел забрать его, и сам Цыган, явившись к родителям Леона, принялся уговаривать– пусть отпустят мальчика с ним, он сделает из него циркача. «Только у меня он окажется среди своих, да еще и прок от него будет», – говорил он, и в конце концов холостильщик с женой согласились. Цыган увез Леона, но тому удалось сбежать, и через неделю он вернулся в Натубу. С тех пор стоило только цирку появиться в окрестностях, как Леон исчезал– прятался в каком-нибудь укромном месте.
Но больше всего он боялся пьяных. Скотоводы, целый божий день перегонявшие гурты, клеймившие скотину, холостившие быков или жеребцов, стригшие овец, под вечер гурьбой возвращались в Натубу, спрыгнув с седел, шли в заведение доны Эпифании залить жажду, а потом, вывалившись в обнимку на улицу, шатаясь, распевая пьяные песни, поминутно переходя от веселья к мрачной злобе, начинали искать Леона, чтобы позабавиться или сорвать на нем злость. Но слух у него был тончайший: он издалека слышал их брань и хохот и, прижимаясь к стенам, успевал проскользнуть домой, а если был далеко-прятался в кустах или пережидал опасность на крыше. Однако скрыться ему удавалось не всегда. Скотоводам случалось выманить его какой-нибудь уловкой-за ним посылали якобы затем, чтобы продиктовать прошение на имя окружного судьи, – и он попадал к ним в руки, и мучения его продолжались часами. Скотоводы развлекались как могли: раздевали Леона догола, чтобы узнать, не скрывает ли он под одеждой еще каких-нибудь уродств, помимо тех, что на виду; сажали его на лошадь; пытались случить его с козой и спорили, что может родиться от такого скрещивания.
Отец, Селестино Пардинас, и старшие братья защищали его, отстаивая семейную честь, а не потому, что любили или жалели, но все же вмешивались, урезонивали шутников, а однажды им пришлось ножами и дрекольем отбивать Леона у целой толпы перепившихся односельчан, которые вымазали его патокой, обваляли в отбросах и тащили по улице на веревке как диковинного зверя. Но лучше, чем кто-нибудь еще, Леон знал, что родным его до смерти надоели свалки, в которые они ввязывались по его милости, и никогда не жаловался на своих обидчиков.
Тот день, когда у единственной дочери жестянщика Зосимо-шестеро остальных умерли сразу после рождения или спустя несколько дней – началась лихорадка и рвота, едва не стал роковым для сына коновала Селестино. Девочка горела в жару; снадобья и заговоры дона Абелардо помогли не больше, чем молитвы родителей, и знахарь сообщил им, что ее сглазили и до тех пор, пока не найдут виновника ее несчастья, всякое лечение будет без пользы. Зосимо и его жена Эуфра-зия, души не чаявшие в дочери, пришли в совершенное отчаяние и отправились по домам искать «дурной глаз». Тут кто-то шепнул им, что перед тем, как девочка заболела, ее видели у ручья в странном и предосудительном обществе уродца Леона. Спросили больную, и Алмудия в полузабытьи призналась, что в то утро, когда она шла к своему крестному, дону Наутило, у ручья ей повстречался Леон, который попросил у нее позволения спеть сложенную в ее честь песню и успел выполнить свое намерение, прежде чем она убежала. Он впервые осмелился заговорить с ней, но и до этого часто попадался ей на глаза, словно бы случайно встречался по дороге и, казалось, хотел ей что-то сказать.
Зосимо, недолго думая, сорвал со стенки ружье, созвал племянников, кумовьев, крестников, которые тоже вооружились, и в сопровождении целой толпы двинулся к дому Пардинаса. Там он схватил Леона, приставил ему дуло ко лбу и потребовал повторить песню, чтобы дон Абелардо смог снять с больной заклятье. Побледневший Леон не произнес в ответ ни слова и только глядел на Зосимо широко открытыми глазами. Несколько раз повторив свое требование, пригрозив, что расколет эту зловредную башку, но так и не добившись толку, жестянщик взвел курок. Дикий страх блеснул в больших умных глазах Леона. «Застрелишь-не узнаешь заговора, и Алмудия умрет», – пробормотал он, и голос его от страха был неузнаваем. Воцарилась мертвая тишина. На лбу Зосимо выступили крупные капли пота. Его родня держала на мушке Селестино с сыновьями. «Если скажу, отпустишь?» – спросил уродец невнятно. Зосимо кивнул. Тогда Леон застенчиво, ломающимся отроческим голосом запел, и песня эта была о любви – так потом говорили, вспоминали, ужасались те, кто слышал ее своими ушами, и те, кого и близко не было, – и в ней часто повторялось имя Алмудии. Допев до конца, Леон не знал, куда девать глаза со стыда. «Теперь отпусти», – хрипло проговорил он. «Отпущу, когда выздоровеет моя дочка, а если умрет, сожгу тебя у нее на могиле. Клянусь спасением ее души». Он взглянул на Пардинасов, сбившихся в кучу под наведенными на них стволами ружей, и добавил: «Сожгу тебя живьем, а там будь что будет– пусть мстят хоть до скончания века».
В ту же ночь Алмудия умерла-у нее началась кровавая рвота. Соседи думали, что Зосимо будет рыдать, рвать на себе волосы, богохульствовать или напьется до бесчувствия, но ничего этого не было. С холодной решимостью, сменившей ошеломление и растерянность, он распоряжался похоронами дочери и предстоящей казнью погубившего ее колдуна. Зосимо никогда не отличался буйным и необузданным нравом или особенным жестокосердием-напротив, был дружелюбен и услужлив, и потому соседи заранее простили ему то, что он намерен был сделать, а иные даже одобрили.
У могилы вкопали столб, натаскали к нему соломы и сухих веток; Пардинасы были заперты в доме, а связанный по рукам и ногам Леон провел ночь в коррале Зосимо и слышал, как собравшиеся на бдение жители Натубы плачут, молятся, пробуют утешать родителей Алмудии. Когда наступило утро, его посадили в телегу, запряженную парой ослов: он, как всегда, следовал за похоронной процессией в отдалении, хоть на этот раз и не по своей воле. Пока гроб опускали в могилу, племянники Зосимо, как он велел, привязали Леона к столбу и обложили вязанками соломы и хвороста. На кладбище собралась чуть ли не вся деревня.
В эту самую минуту и появился святой. Должно быть, он пришел в Натубу ночью или на рассвете, и кто- то рассказал ему о казни, но это объяснение казалось людям слишком обыденным и простым: им легче было поверить в чудо, чем в то, что было на самом деле. Они говорили потом, что дар предвидения, внушенный Наставнику самим господом, заставил его прийти в эту затерянную среди сертанов деревню, причем именно в ту минуту, когда нужно было не допустить ошибки, предотвратить преступление или попросту явить свое могущество. Он пришел не один, как несколько лет назад, и не с двумя-тремя спутниками, как прошлый раз, когда он не только давал наставления, но и поднял из развалин заброшенную часовню иезуитского монастыря: теперь за ним шло не меньше тридцати человек-они были такие же изможденные и худые, как он сам, и в точности как у него светились счастьем их глаза. Раздвинув толпу, он первым подошел к могиле, которую уже забрасывали землей.