Читатель хохотал вместе с ним и вместе с ним понял всеистребляющее для гадов значение этого смеха, но он чувствовал также, что смеха здесь недостаточно, что темная сила слишком могуча, он жаждал от Гоголя указаний, путей. Он хотел знать, как же ему избавиться от всей окружающей его социологической чертовщины, от всего этого царства «Вия», которое скопилось вокруг на погибель его человеческого достоинства. А Гоголь не знал, чему учить, не знал, куда звать.
Во-вторых, Гоголь не был человеком того исключительного гражданского мужества, которое ведет хотя бы на гибель, во всяком случае по стезе «погибающих за великое дело любви». Ведь в самом деле, в течение очень долгого времени на путях прямой борьбы со страшными силами мрака ждали только героической гибели, о победе нельзя было еще и думать. Так смотрел на свое время гораздо более поздний Чернышевский, бывший горячим поклонником Гоголя.
Гоголь не знал, куда идти, Гоголь не знал, куда вести. Гоголь боялся даже подумать, что настоящими источниками мрака являются именно колоссальные твердыни, гигантские фигуры, — идольски возвышающиеся над ним, — самодержавия и церкви. Огромным усилием своего подсознательного Гоголь собирал всякие воспоминания детства, весь этот сор, которым забросала его ум мелкопоместная среда. Не без муки достиг он такого уродливого состояния своего сознания, при котором оно, это сознание, стало исходить из самодержавия и церкви как незыблемых благ. Риторически, помпезно, явным образом искусственно восхваляет Гоголь, часто спускаясь до отвратительных парадоксов, все, что только можно было как-то восхвалять, хотя бы путем официальной лжи, закрывания глаз, в тех устоях России.
Обе проблемы слились для Гоголя в одном, ужасающем с точки зрения социальной правды, с точки зрения интересов выраставших тогда классов нашей демократии, решении — звать по пути борьбы с мелочами жизни и по пути приятия основного жестокого, бесчеловечного фундамента всего социального уклада.
Мозг и сердце Гоголя вывихнулись. Вывих получился мучительный. Никто не знает, испытывал ли Гоголь прямой приступ отвращения перед этим своим миросозерцанием или до его сознания такой бунт свободного разума и совести не доходил. Мы знаем только одно, что последние годы Гоголя были безмерно страдальческими. Он чувствовал, что отнюдь не играет той общественной роли, к которой он как будто был призван своим гением. Он чувствовал великий трагизм и безысходность своего положения. Он чувствовал, что умирает и как писатель и как человек. Он был съеден изнутри самодержавным режимом и церковью. Самый веселый писатель нашего языка оказался вместе с тем самой печальной, невыносимо жалкой фигурой в Пантеоне гениальных людей нашей страны.
Гоголиана*
Я очень торопился, чтобы не опоздать, и все-таки опоздал.
Я вошел, запыхавшись, и сердце у меня колотилось.
Большая комната была по-своему ярко освещена, но после наших «электрических» привычек казалась скорей полутемной.
На огромном столе, расставленном «покоем», было всего четыре больших керосиновых лампы. Ведь и их Николай Васильевич не любил. «Вот придумали лампы, — говаривал он, недружелюбно поглядывая на них, — а стали ли от этого счастливее?»
Зато на столе стаяло множество разного рода канделябров и подсвечников, так что все было залито нежным и трепетным, как бы мотыльковым, ласковым мерцанием восковых свечей.
Сразу трудно было охватить всех сидящих за столом. Но, в сущности, каждый был достаточно освещен.
Тут были и современники Гоголя, и более поздние русские люди, и кое-кто из наших современников.
Мне тем труднее было сразу ориентироваться, что Николай Васильевич, очевидно, был шокирован моим опозданием и следил за мной холодно и тяжело, тем недоверчивым взглядом, которым он встречал «чужих», явившихся среди «своих».
Не совсем приятное интермеццо быстро прервалось потому, что один из гостей указал мне на стул около себя. Тем самым весь стол оказался заполнен. Тут уж я мог спокойнее оглядеться.
Времени рассматривать гостей у меня не было, — мое внимание сосредоточилось на Гоголе.
Он сидел посередине главной полосы стола, около него толпилось человек пять прислуги и смешно стояла разная утварь, придавая всей сцене какой-то тривиально-фантастический характер.
На одном табурете в большущем куске сахарной бумаги лежали макароны, длинные и сухие, как хворост, на столе стояла соль, и совсем рядом с Гоголем казачок лет четырнадцати тер на жестяной терке большие куски издали похожего на старый воск пармезана. Но смешнее было то, что около Гоголя, несколько позади него, стояли две большие жаровни. Сине-сизый дым тянулся от них в открытое окно и в сад, полный сирени.
На одной жаровне кипело масло, на другой — вода в большом кагане.
Мимолетная досада, вызванная в Гоголе моим опозданием, рассеялась. В общем же он был в необыкновенно хорошем настроении. Соответственно тому был он и одет.
Волосы Гоголя на этот раз были завиты и клок впереди поднят довольно высоко в виде букли, хорошенькие усы приглажены и костюм выбран так, чтобы произвести эстетически положительное впечатление: ни обычного для Гоголя строгого, темного сюртука, ни замкнутого жилета. Своей шевелюрой Гоголь вообще любил кокетничать в хорошие минуты; он и тут потряхивал головой и довольно часто вертел усы. В связи с куаферной декорацией своей головы «под художника» был он и одет с некоторой художественной праздничностью. На нем был довольно длинный темно-синий сюртук-пальто, ладно сшитый, жилет светло-желтый с каким-то золотистым орнаментом, а галстук был прямо-таки изысканный: светло- коричневый с разным пестрым добавлением.
Когда я оглянул весь стол, я не нашел ни одного такого «пестрого» человека.
Ближе всех сидели к Гоголю, явно полные радости по поводу его хорошего настроения, улыбающаяся Смирнова, добродушный старик Аксаков, его сын Константин, смотревший на Гоголя великолепно влюбленными глазами, и немного чванный, немного нагенераленный Шевырев. Гоголь подчеркнуто изящным жестом брал пучки длинных макарон и, ломая их втрое и вчетверо, засыпал в котел.
«Друзья мои, — говорил он, — кулинарное искусство, как всякое искусство и как вся жизнь, которая в известном смысле есть искусство, и как вся вселенная, которая есть жизнь, основано на мере. Мы же ведь с вами не станем есть потерявшие форму, разваренные макароны, — пусть это турок ест, а не мы — итальянские сеньоры. Не может также макарона быть тугой, когда она сварена. Это не трубка для маленького домашнего гигиенического водопровода. Но кулинарное искусство основано не только на чувстве меры, а на чем-то еще даже большем, если только большее возможно.
Ведь в самом деле, — Гоголь встал при этом и начал делать жесты, напоминавшие отчасти фокусника, а отчасти ксендза, лицо его сияло чистейшей веселостью, — в пище своей, как и во всем, человек нашел соответствие отдаленнейших вещей».
Гоголь в изумлении обвел ближайшую к себе часть стола рукой и глазами: «Трубки из муки, какая-то масса из молока, да еще тертая, соль со дна моря, кипящее масло — все сюда собралось».
Вдруг Гоголь стал гораздо серьезнее: