класса, хотя, конечно, и при несколько меньшем трагизме развернувшихся конфликтов.
Весна Пушкина в значительной степени совпадает с весной дворянской общественности. Это совпадение знаменательно. Оно обаятельно отразилось в лицейском облике Пушкина: маленький, стройный арапчонок, курчавый, с огнем в глазах, подвижный, как ртуть, полный страсти, — таким видят Пушкина его лицейские товарищи и педагоги.
С невероятной жадностью прильнул этот барич к кубку жизни, которая протягивала ему себя всю, доставляла ему наслаждения; самый физический процесс жизни — вкусная еда и питье, природа, постепенно все глубже раскрывающаяся перед ним, любовь, начинающая тревожить и услаждать его, — полон для него прелести. А дальше — беседа, то кипящая блеском соревнования в остроумии, то начинающая задевать глубокие струны, от трепета которых долго волнуется вся его личность, чтение русских и иностранных авторов, первое движение самостоятельной мысли, первые взлеты самостоятельного творчества.
Даже в тех случаях, когда Пушкин с кем-нибудь ссорился или чувствовал себя виноватым перед кем- нибудь, он проявлял свою неистощимую ласковость, начинал щипать, целовать своего собеседника, примирял и очаровывал его этим потоком доброжелательства. Существо юное, ласковое, очарованное жизнью, готовящееся к счастью — таков был Пушкин. И как будто бы нарочно для него изобрели Александр I и его приближенные Царскосельский лицей с его садами, водами, статуями, с его полусентиментальной, полулиберальной педагогикой, с его пылкой товарищеской средой, его веселыми, порой бесшабашными нравами, его сверкающими литературными увлечениями, его близостью к правящим вершинам всего российского мира и эхом либерального недовольства и прогрессивных надежд лучшей части дворянства в его аудиториях и дортуарах.
Культурный пьедестал созревающего Пушкина был достаточно велик. Судьба сразу же поставила его на довольно высокую ступень ранее пройденной лестницы.
Кто не знает о том, как «старик Державин» заметил Пушкина и его музу! Старик Державин персонифицировал собой самые высокие и самые вольные достижения русского классицизма, лежа как первоначальная мраморная плита под поэтическим троном Пушкина.
Но дворянство не ограничивалось только трубными и лирными звуками высокопарных словотечений; уже сам Державин разбавлял торжественное вино теплыми ароматами несравненно большей интимности. Именно переход от показного к интимному, вернее, постепенное развитие за маской показного величия европееобразно утончающегося личного и семейного быта, — вместо азиатского бытового мрака, — знаменовали собой десятилетия, в которые родился и рос мальчик Пушкин.
Сентиментализм и мягкая, несколько дряблая романтика Жуковского знаменовали собой именно этот рост интимной обстановки и внутреннего мира.
«Пленительная сладость» стихов была уже в известной мере достигнута, и Жуковский подставлял плечи своему несравненно сильнейшему преемнику.
В то время как все это подготовляло уже известный синтез, известный великолепный итог завоеванному, синтез этот оставался еще первоначальным и итог этот — исходным этажом для дальнейшего строительства. Пушкин вошел в русскую литературу в тот счастливейший момент, который позволил вырасти в такие колоссальные фигуры и Данте — первому виртуозу итальянского языка, и Гёте — великому оформителю языка немецкого.
Пушкин вступал в жизнь в некоторой степени как новый Адам. Множество вещей вокруг и множество чувств человека, можно сказать, не были еще названы. И действительно, вокруг Пушкина постоянно творились новые слова. Но дело не в новом термине, а в новых атрибутах, в новом освещении, в новом художественном выражении этих внутренних и внешних, часто первоначальнейших, в полном смысле слова, основных явлений; после Пушкина все надолго должны были стать эпигонами. Первые гении всякой литературы занимают и самые большие командные высоты, разрешают самые крупные эмоциональные и стилистические проблемы. Родись они, при равной силе, в более позднюю эпоху, они должны были бы найти многое сделанным до них и во многом должны были бы стать не превосходящими вершинами, а уступами к некоторому снижению.
Конечно, всякие длительные эпохи, органически между собой связанные, как дворянская эпоха русской культуры, имеют многие вершины, целую систему горных хребтов; но, тем не менее, именно первый из них во времени должен быть самым прекрасным, самым общезначимым, отмеченным невыразимо привлекательной печатью новизны и юности.
Пушкин был вождем целой плеяды людей, просыпающихся для просвещения и, так сказать, художественно прорабатывающих весь мир для дворянства, уже и точнее — для культурной части дворянства.
Эта культурная часть дворянства шла под знаменем Запада, она с восторгом принимала достигнутое в Европе. Но уже в век Екатерины ставился вопрос о том, как сохранить свое лицо, как сделаться
Спор о пропорциях западничества и славянофильства, необходимых для построения самобытной культуры, но все же культуры, долго еще волновал дворян и, в меньшей степени, их наследников.
Политика не была центром внимания Пушкина, но он не мог оградиться от нее, потому что она тяжело волновала дворянство и в особенности его культурнейшую часть. Эта культурнейшая часть не совпадала с придворной знатью и бюрократическими властями; она испытывала на себе давление постепенного разорения, а отчасти, наоборот, стремительно переходила к повышенным формам сельскохозяйственного и даже индустриального производства, проникалась сознанием вредности крепостного права и — в обоих случаях — нервничала по поводу самодержавной узды. На этой почве в первую эпоху жизни Пушкина разверзалась все большая щель между либеральным дворянством и самодержавием. Живой, отзывчивый и мальчишески озорной Пушкин осмеливался в не предназначенных, конечно, для печати произведениях говорить величайшие дерзости самодержавию, что и доставляло ему постепенно славу рупора оппозиционных настроений.
В год окончания лицея Пушкин восклицает в своей оде «Вольность»:
Он грозил самодержавию:
Правда, этот совсем юный Пушкин, как истый дворянин, доходит в своих мечтах, несмотря на резкость выражений, только до конституционного либерализма: