является неожиданностью. Все же толстовский перелом представлял собой разительный, драматический отход аристократа от своего собственного класса; позиции, к которым пришел граф Толстой, находятся не только в контрасте с господствующими взглядами и бытом того класса, из которого он вышел, но, так сказать, рассчитаны (частью стихийно, частью сознательно) именно на впечатление такого контраста. Толстой уже понял совершенную невозможность защищать барское миросозерцание и барский быт (что он раньше пытался сделать путем гениальных уловок в своих великих романах); он сдает свое барство, сдает без оговорок, до конца, вместе с государством, с церковью, с утонченной культурностью, даже с частной собственностью. Но он не переходит при этом в лагерь противника в качестве нового союзника или обезоруженного военнопленного, он не мирится с напирающей на него буржуазией, — он поражает ее еще более гневными перунами, чем те, какими он разит покинутый лагерь аристократии. Он отнюдь не апеллирует, как сделали это некоторые из наиболее дальновидных и великодушных его собратий по классу и по группе, к пост-капиталистическим, к за-буржуазным формам революции, которые на основании анализа расцветшего буржуазного строя на Западе становились уже в известной степени ясными таким людям, как Бакунин, Герцен и им подобные. Для него немыслим и никакой союз с радикальным крылом нового буржуазного мира, хотя это радикальное крыло, возглавлявшееся в начале деятельности Толстого гениальными фигурами — Чернышевским и Добролюбовым, а в конце вылившееся в социал- демократическую рабочую партию, было вполне доступно изучению Толстого.
Толстой никогда не решался обрушиться на это левое крыло прямой ненавистью; временами он отдавал должное героизму этих людей, а иногда грозил миру господ опасностями гражданской войны низов против верхов, которую несут они с собой; но внутренне Толстой ненавидел их так же, как плутократические и бюрократические верхи аристократии, как бездушную, наживательскую и жестокую буржуазию. То и дело прорываются у него и в его произведениях (которые он большей частью стеснялся издавать) и в его письмах издевательства и гневные реплики против этого «нигилизма» во всех формах.
Толстой, совершая свой великий перелом, сделал гигантский маневр перехода с позиции бар на позицию мужиков. Идеализированный мужик сделался тем прибежищем, под сенью которого Толстой решил создать свою новую антикапиталистическую твердыню. Отсюда все качества: отсюда величие всей толстовской писательской и личной судьбы, которое так ярко отметил Ленин, отсюда и все глубокое убожество не только отдельных деталей, но и всей его учительной концепции.
Не то Пушкин.
Стоя у начала социального сдвига, с космической силой перевернувшего весь облик нашей страны, позднее со столь неожиданной быстротой приведшего к новому радикальному перевороту — к Октябрю, — Пушкин не покинул до конца аристократических позиций. Он занимал колеблющееся положение, он, подобно Толстому, ненавидел придворную знать, «приближенных» бюрократов, всю новую позолоченную чернь, на которую опиралось самодержавие, но часто ему хотелось — или приходилось хотеть — отделить самодержавие от этих теснящихся у трона подлецов, питать какую-то надежду на то, что самодержавие есть вождь всей страны или, — что вернее и важнее, — всего дворянства. Пушкин всячески пытался защитить это «все дворянство», но жизнь учила его тому, что в этом классе голос имеет только мощная своим богатством и бюрократическим влиянием верхушка да поддерживающая ее косная мелкотравчатая сволочь; как раз меньше всего здесь звучит голос среднего дворянства, принимающего прогресс и научно- художественный, и бытовой, и хозяйственный, и, в разной мере, политический, — среднего дворянства, самой интересной, наиболее жутко переживающей все жизненные треволнения группы, частью которой было как раз то разоряющееся родовитое дворянство, к которому с гордостью, но и печалью причислял себя сам Пушкин.
Он готов был даже отказаться от политического влияния, не только личного, но и за свою группу, он готов был уйти в партикуляризм, готов был поставить своей задачей (такой период был и у Толстого) возвращение к усадьбе, к поместью, доброхозяйственное отшельничество, скрашенное высокой культурой для себя, для культурнейших современников и потомков.
Но та ветвь, на которой сидел Пушкин, была гнилая и трещала под ним. В Болдине, куда Пушкин поехал с лучшими намерениями заняться сельским хозяйством, он переживает бурю в своем классовом сознании, вынужденный в значительной степени схоронить все свои надежды даже на такой скромный исход для культурного дворянина и взвесить — быть может, пока полусознательно — совсем другие пути, уже уводящие его прочь из лагеря дворянства.
Этот выход, однако, не был так разителен и, можно сказать, театрален, как выход Толстого. Перелома тут, наверное, не было бы, если бы судьба и дала Пушкину прожить значительно более долгую жизнь. В этом случае мы только увидели бы героические старания Пушкина окончательно стать реалистом, прозаиком, журналистом и сохранить свою независимость путем продажи рукописей на рынке, то есть путем вольного служения новым развертывающимся в стране силам безыменного, нечиновного, неродовитого читателя, на которого уже сильно, хотя и страдальчески, начинал работать Белинский; может быть, мы увидели бы дальнейшую дружбу Пушкина с Белинским, может быть, мы увидели бы Пушкина на путях герценовских.
Все это, конечно, не толстовское бегство из барства в мужичество, а скорее осторожный и полный сомнений переход с барских позиций на буржуазные. Можно, однако, с уверенностью сказать, что буржуазный цинизм, оголенные буржуазные программы ни в коем случае не были бы приняты Пушкиным и что его дальнейшее миросозерцание оформилось бы либо в какие-нибудь интереснейшие кристаллы западническо-славянофильских переходов и амальгам, либо даже в форму сочувствия занимающейся заре социализма в тех утопических и вместе с тем столь эстетически привлекательных проявлениях, какие порождались в то время на Западе (Сен-Симон и другие). Но все это может быть только гаданием. Факт тот, что если новый класс, новый буржуазный, разночинский читатель только еще начинал складываться, и можно ставить перед собой вопрос, смог ли бы он поддержать идущего навстречу ему поэта, то противоположный лагерь — косные и господствующие слои аристократии, большой свет, двор, Бенкендорф, Николай оказались достаточно сильными, чтобы затравить и убить величайшего русского писателя.
В гибели Пушкина таится огромная социальная трагедия. Эта гибель совершенно закономерна, ее тень давно уже лежала на всех путях Пушкина. В ней сказались жестокая ненависть, лютое презрение, палаческое равнодушие со стороны господствующих классов к человеку, который явным образом являлся отщепенцем, несмотря на все, к сожалению, проделывавшиеся им самим усилия смягчить свое отщепенство, остаться сколько-нибудь законным участником общества «ликующего, праздно болтающего, обагряющего руки в крови»7.
Как видит читатель, пути Пушкина иные, чем пути Толстого, контрасты во времена Пушкина не столь разительны, темпы не столь быстры; есть и ненависть к верхам, есть и известная симпатия к крестьянству, есть и глубокая заинтересованность буржуазией, мещанством, с еще, однако, не установившейся оценкой больших и малых проявлений этого поднимавшегося класса; все вместе, однако, создавало только мучительные колебания в сравнительно небольшой амплитуде; можно было ждать разве того, что Пушкин выйдет несколько за эту амплитуду к некоторому либерализму, чуждому буржуазной живоглотности, но родственному тому свободолюбию, народолюбию и, может быть, даже симпатии к утопическому социализму, которые оказались вполне вместимыми для сознания передового дворянина через немного лет после смерти Пушкина (молодой Герцен).
Мы лишены возможности в этой нашей суммирующей статье проводить другие параллели, но мы очень рекомендуем рассмотрение миросозерцания и судьбы Лермонтова параллельно с миросозерцанием и судьбой Пушкина. Ближайшее рассмотрение показывает гораздо большую родственность между обоими поэтами, чем это кажется с первого взгляда. На Лермонтове сказывается почти та же закономерность, что и на Пушкине. Многое из того, что уже сказано нами сейчас, и из того, что еще будет сказано, получает свое подтверждение и социологическое углубление при проведении такой параллели.
Рассмотрим несколько ближе тот отрезок процесса европеизации (капитализации) нашей страны, который определил собой судьбу Пушкина. Самый рост самодержавия и стремление его сделать себя независимым по отношению к крупной феодальной аристократии есть процесс в высшей степени давний, начавшийся в XVI веке, но, несомненно, уже входящий в общую картину этой европеизации.
Как всюду, так и в России рост торгового капитала и городов создавал, в качестве центрального общественного явления, конфликт между новым торгово-городским укладом жизни и старым, феодально-