медоносной сладости пушкинского стиха, его легковейной грации, но он приблизился к нему по серьезности и лаконичности выражения мыслей, по граненой точности образов, по весомости каждой строки и строфы и прекрасной архитектурности целого в каждом произведении.

Но не меньше, чем Пушкину, обязан Брюсов своим французским учителям, которых опять-таки не надо искать среди символистов. Великие учителя Брюсова — это парнасцы. У нас чрезвычайно распространено предрассудочное мнение, будто парнасцы были поэты чистой формы и техники. Повод к этому предрассудку дала сама французская критика, иногда уклоняющаяся в это совершенно неверное толкование парнасцев. Конечно, парнасцы придавали форме огромное значение, упивались ею и работали над нею, как настоящие влюбленные ювелиры. Но это не значит, что в свои стихотворения — изумительной звучности и изумительной чеканки — они не вкладывали прекрасных мыслей, благороднейших чувств и не излагали своим золотым языком серьезнейших событий, сказаний или мифов.

Брюсов, сам ценитель словесных драгоценных камней, схватился за эмали и камеи Теофиля Готье2, за жонглирование огнем Банвиля, но больше всего склонялся перед «Трофеями»

Эредиа и, к несчастию, мало нам, русским, известным и мало у нас оцененным великим Леконтом де Лилем. Ведь и Бодлер целиком отсюда и представляет собою только оригинальный тип в семье, обладающий необыкновенно благородной и изящной формально сходственной красотой.

Брюсов — сын великих французских парнасцев. Эта традиция как нельзя лучше сливалась с наиболее совершенным достижением стихотворного русского языка, который Брюсов изучил по трудам наших классиков начала XIX века.

С парнасцами объединяет Брюсова не только ювелирное отношение к форме, но и весь душевный склад, даже там, где Брюсов — наиболее дитя конца века. Там, где он с полной искренностью или некоторой рисовкой наполняет себя всяким сатанизмом, он все же недалеко уходит, не говоря уже от Бодлера, но и от первоисточника, от самого Леконта де Лиля.

Однако сумрачный дендизм, который потом сделался одной из доминирующих высот позднего символизма, все еще слишком изнеженное начало для сурового, мужественного главы Парнаса и для франко-испанца Эредиа.

Их привлекает прежде всего великое в жизни, подвиги, громадные несчастия, титанические мысли; им любо жить в вечности, переноситься мечтой из века в век, всюду чувствовать себя мыслящими и скорбными согражданами людей и явлений природы. Время, в которое развивались парнасцы, уже не было героическим временем революции, ни временем Наполеона, — это было промежуточное время с бытом изящным, но довольно серым, с буржуазией, обогащавшейся, но быстро пошлевшей, — ни дать ни взять — время Брюсова.

Великим поэтам, с размаху вышедшим из романтизма, было душно в этой атмосфере золотой середины. Будущее было закрыто черной тучей, а между тем кровь клокотала у них. В другое время она толкнула бы их, может быть, стать деятелями, а не поэтами. Но в то время деятелем иначе, чем в мизерном масштабе, стать было трудно, и героические натуры становились не Ахиллами, а Гомерами; только, в отличие от Гомера, они не имели одной доминирующей темы или, вернее, их доминирующей темой было убожество их собственного века и стремление бежать прочь от него. Порой они бежали в царство мечты, порою — в мир античный, в Азию, в средневековое прошлое. Конечно, они идеализировали это прошлое, но, идеализируя его, они в то же время великолепно угадывали наиболее значительное и мощное в этих мужественных мирах, а вместе с тем хлестали, как бичом, воскрешаемыми ими великими образами — по крайней мере, в воображении своем — по тупым упитанным лицам своих буржуазных современников.

Трудно было ждать от людей, выражавших такое время, жизнерадостности, ее и не было у них. Они были пессимисты, они были скорбники. Они были двоюродными братьями или племянниками Байрона, но, подобно Байрону, скорбь их была не ноющая, не сентиментальная, не слезоточивая, а угрюмая и гордая, тешащая себя противопоставлениями мелочности жизни — багровых призраков своей насыщенной фантазии. Ни один из этих поэтов не создал поэмы, — всякий из них, наподобие Гюго, стремился создать какую-то сюиту, какую-то поэму веков, более или менее разрозненную, так что, повторяю, основной темой была такая: вспомним великое прошлое, потому что мы живем в мире вырождающемся.

Время Брюсова пересекалось молниеносными вспышками революции, а последние его дни были озарены ее ослепительным светом. Брюсов чувствовал это; каждый раз, как он слышал призыв революции, сердце его трепетало, как от соприкосновения с родной стихией.

Он мог политически заблуждаться, когда бывало темно, но он тотчас же оглядывался к свету, когда тот начинал пылать. И тогда он любил революцию до конца, — революцию героическую, беспощадную и созидающую. Для нее он готов был на все жертвы. Людей половинчатых, стремившихся стихию революции шлюзовать и подчинять мнимой «разумности», жалких постепеновцев Брюсов ненавидел и клеймил. Свой окончательный переход к революции, свое вступление в коммунистическую партию он охарактеризовал как «возвращение в отчий дом».

Если бы время не наложило своей печати на Брюсова, он был бы продолжателем дела Некрасова, конечно, в новых тонах и с новым размахом. Но между 70-ми годами и началом XX века лег провал. Во время его Брюсов, — будучи мужественной, бунтарской, героической натурой, — наполнял свой мир по-парнасски живыми статуями былого и яркими фантазиями.

Но темная река перейдена, Брюсов вновь выходит на берег, правда, с несколько надломленными физическими силами, но достаточно крепкий, чтобы приветствовать пролетарскую поэзию и вплести в первый хор ее голосов звуки бронзовых струн своей упорной, скорбной и сильной лиры.

Это дало возможность Брюсову крепко породниться еще с одной замечательной фигурой, не упомянув которую нельзя понять всех источников брюсовской поэзии и всех великолепных эхо, перекличкой которых полна его «Валгалла»3, как у всякого великого поэта. Я говорю о Верхарне. Молодой Верхарн был опьянен рубенсовской полножизненностью своей сочной Фламандии. Потом он рванулся от этого скупого самодовольства мяса в мистику, бродил некоторое время вокруг католического аскетизма и при этом оказался почти на краю пропасти безумия. Этот быстро исстрадавшийся до отчаяния гений здесь, на краю бездны, узрел новый мир, — мир науки и труда, мир революции и социализма.

Хлебнув из этого колодца, он выздоровел и сделался самым замечательным поэтом будущего, какого мы только знаем. Потому так изумительно сильны его поэмы о настоящем, что все они озарены восходящей зарей будущего. То, что Верхарн в раздавленной немецкими каблуками Бельгии пошатнулся и заболел острым приступом патриотизма, никогда не заслонит перед нами его огромных поэтических и культурных заслуг.

Чуткий ко всему мужественному и революционному, Брюсов немедленно откликнулся на Верхарна и стал едва ли не лучшим его переводчиком. Необыкновенно поучительна с точки зрения социально- психологической эта конгениальность Брюсова и Верхарна. Оба, будучи сынами своей культуры, — вместе с тем пророческие провозвестники пришествия пролетариата. Да и странно было бы, чтобы среди самых чутких и передовых элементов интеллигенции никто не предугадал спасительного мирового катаклизма. Верхарн и Брюсов были оба во многом поэтами города и отражали в себе всю его многогранность. Это поэты Оппидоманя4, проклинающие его и вместе с тем проникшие в тайну растущей в нем антитезы.

Читать Брюсова — огромное наслаждение. Необычайное удовольствие читать его вслух, ибо он, в отличие от многих и многих поэтов — заунывных или гитарно-тренькающих, или кабацко-цыганствующих (даже Блок!) — требует от чтеца необыкновенной четкости и подъема. Он заставит вас подкрутить все свои струны, иначе он не прозвучит, он даст вам, чтецу, возможность вызвать до галлюцинации яркие образы, которые зажигаются перед вами и вашими слушателями. И какое огромное разнообразие, какая панорама, какой сверкающий калейдоскоп этих образов пройдет перед вами по мере того, как вы будете перелистывать страницы Брюсова!

Несмотря на то что эпос Брюсова вылился в небольшие формы, Брюсов прежде всего эпик. Однако часто и лирика его хватает за сердце, но это в особенности лирика творчества; там, где Брюсов говорит о своей музе, там, где он говорит о языке — своем материале, — он достигает высших пределов пафоса, и вы чувствуете, что главная любовь, владевшая этой сумрачной душой, была любовь к труду, к особенному, многоценному, многонапевному, но подлинно напорному, ударному труду поэта.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату