дышит, выбиваясь дымом, раскаленная лава, кажется, из самой преисподней земли. Великолепное, ужасное, торжественное зрелище, думал он, и здесь же закурил сигару на 'огне Везувия', то есть от горячего куска лавы, выброшенного на глазах.
Такие моменты бывают редко в жизни человека, они оставляют в нем особое ощущение исключительности положения: дух захватывает от сдавленной ярости и гула подспудных стихий, необычайно обостряются слух и зрение, само сознание человека, поставленного перед вулканической силой. Нечто подобное не раз испытывал впоследствии Иван Сергеевич, будучи уже знаменитым публицистом и общественным деятелем, находясь как бы в кратерах социально-общественной жизни, чутко прислушиваясь к гулу времени, стараясь уловить подспудное движение событий.
Все относящееся к итальянской природе, расписываемой с увлечением Иваном, не встречало сочувствия отца. 'Мать и сестры приходят в восхищение от местностей и природы, тебя окружающей,- отвечал он сыну,- но мы с Константином, испорченные нашей русской природой, не увлекаемся восторгами, и признаюсь тебе: ни разу не мелькнула у меня мысль или желание - взглянуть на эти чудеса'. Сергей Тимофеевич не любил ничего грандиозного в природе, никаких эффектов и ничего вызывающе яркого, броского. На что, казалось бы, вода, в которой он видел 'красоту всей природы', которая всегда жива, всегда движется и дает жизнь и движение всему ее окружающему; но не всякая вода, не во всякой своей стихии люба Сергею Тимофеевичу. Ему по душе небольшие речки и реки, бегущие по глубокому лесному оврагу или же по ровной долине, по широкому кругу, по степи, но не любимы им реки большие, с 'необъятной массой воды', с громадными, утесистыми берегами. 'Волга или Кама во время бури - ужасное зрелище! Я не раз видал их в грозе и гневе. Желтые, бурые водяные бугры с белыми гребнями и потопленные, как щепки, суда - живы в моей памяти. Впрочем, я не стану спорить с любителями величественных и грозных образов и охотно соглашусь, что не способен к принятию грандиозных впечатлений'. В природе Сергея Тимофеевича привлекают не 'величественные и грозные образы', а все простое и повседневное, дающее не столько зрительное удовольствие, сколько душевную радость общения с ней, с природой, и самой жизнью в ней. Потому-то он довольно равнодушно внимал сыновним описаниям красот итальянской природы, не переставая, впрочем, восхищаться 'славными письмами' Ивана. Как всегда, Иван отправлял домой письма с подробнейшими и выразительными рассказами о тех местах, где бывал, об особенностях культурной, бытовой, общественной жизни, делясь своими неудовольствиями по поводу того, что люди живут там преимущественно 'в не общих современных интересов'- и за границей не убывал в Иване Сергеевиче его общественный темперамент, обращаясь хотя бы в эту критику.
В одном из писем Иван Сергеевич признавался родителям, что 'хотел бы взглянуть на Лондон'. В молодости не раз видевший Герцена (с ним был ближе знаком старший брат Константин), он теперь, спустя десять лет после эмиграции его, с любопытством ожидал встречи с этим человеком, сделавшимся предметом столь разноречивых суждений в русской публике.
Герцен приветливо встретил Ивана Аксакова. Вскоре за столом, где хозяин взял на себя 'должность разливателя шампанского', гость попал в поток его красноречия, с блеском острот, парадоксов, воспоминаний о прошлом. Но были у обоих в разговоре и конкретные цели. Дело в том, что в руки Герцена неизвестно какими путями попали в Лондоне два экземпляра сцен драмы Ивана Аксакова 'Утро в уголовной палате', в которых резко обличались судебные, крепостнические порядки в России. И вот, ухватившись за эту довольно резкую вещь, 'сатирически, да еще талантливо написанную', Герцен решил напечатать ее отдельным изданием, и теперь, при встрече с автором, просил согласие на это. Но у автора была своя просьба: 'уважить его отказ'.
Ведь и явился Аксаков к Герцену не ради 'судебных сцен' и моды побывать у 'знаменитого изгнанника'. Были у него свои причины для такого визита. Ему было известно о разочаровании Герцена Западом, о неприятии им буржуазного пути для России, и видимо, в этом слышался ему 'живой голос' Герцена, а он, Аксаков, считал, что 'необходимо затронуть все живое'. Впоследствии, говоря об этой встрече в одном из писем, Герцен называл 'брата ярого славянофила' Ивана Аксакова 'человеком большого таланта... с практической жилкой и проницательностью'. 'Мы с ним очень, очень сошлись', - писал он И.С. Тургеневу. Надо сказать, что далеко не во всем сошлись. Герцен видел в собеседнике 'немного славянофила' и тогда, в прямом разговоре, объяснил, что его, Герцена, связывает и разделяет со славянофилами.
По его словам, ему и им одинаково ненавистно крепостничество, бюрократия, произвол власти, общее требование - свобода слова. Здесь, вдали от России, ему понятнее стали 'иеремиады славянофилов о гниющем Западе'. По странной иронии после революционных бурь 1848 года ему пришлось делать на Западе пропаганду части того, что в сороковых годах проповедовали в Москве Хомяков, Киреевский и что он тогда высмеивал. Нам, продолжал Александр Иванович, равно дорога русская община, хотя его социализм нечто иное, чем славянофильская община. Но непримиримое, что разделяет нас, с патетической нотой в голосе произнес Герцен, это отношение к религии, здесь мы заклятые враги. С детства, по его словам, он был плохой верующий, причастие вызывало у него страх, так действует ворожба, заговаривание-Воробьевы горы сделались для него местом богомолья... Не прикладывание к честному кресту, а честный и мужественный путь борьбы в осуществление человеческого прогресса - вот его, Герцена, девиз, символ веры.
Но подходил конец заграничному путешествию Ивана Сергеевича, его новому 'бродяжничеству'. 'Священные камни' Европы, ее великое культурное наследие много говорили уму и сердцу русского человека. Но это был и другой мир, с наложенной на него печатью утилитаризма и сугубо деловых, материальных интересов, это был другой мир, живущий своей жизнью, которому и дела нет до мнения какого-то заезжего русского, до его мыслей, неотвязных раздумий о 'судьбах России и Европы', мир этот был как бы даже и непроницаем для него в своей самодовольной самодостаточности. Нет, здесь он не прижился бы, на этом европейском торжище. Отсюда, из 'прекрасного далека', Россия виделась в своей беспредельности и таинственности, вовлекая и на таком громадном расстоянии от себя в тяжкие думы и в то же время открывая очистительный простор для мысли.
Как совсем еще недавно, три года тому назад в доме Аксаковых жили мыслями, переживаниями от поступавших тревожных, трагических вестей о Крымской войне, так теперь при гостях и без них здесь вспыхивали, разгорались страсти вокруг судьбоносного крестьянского вопроса. В печати в конце ноября 1857 года было объявлено о предстоящей разработке проектов крестьянской реформы. Сергей Тимофеевич, еще недавно, менее полугода тому назад погруженный в свои воспоминания, в свои 'Детские годы Багрова-внука' и отрешенный от злобы дня, весь был теперь поглощен предположениями, мыслями о реформе. 'Корабль тронулся! - повторял он.- Никто не может, не имеет права равнодушно взирать на то, что происходит теперь в России'. Сразу же после объявленного царского рескрипта Сергей Тимофеевич письменно известил оренбургского предводителя дворянства о своем желании освободить крестьян. Не дожидаясь специального решения вопроса об этом. Нравственное бремя было сброшено, и как-то самому стало свободнее, легче. А Иван Аксаков давно определил свое отношение к крепостному праву, двадцатипятилетним чиновником, еще в 1848 году, он писал отцу: 'Я же дал себе слово никогда не иметь у себя крепостных и вообще крестьян'... Следует сказать, что одной из главных побудительных причин публицистической, общественной деятельности славянофилов была борьба с крепостным правом как величайшим злом - нравственным, национальным, государственным, сковывающим творческую мощь народа, тормозящим развитие России, грозящим ей опасными последствиями.
Огромные перемены ждали Россию и не только в 'устройстве крестьян'. Новые силы появились на исторической сцене. Уходила на глазах в прошлое столь любезная сердцу С.Т. Аксакова старая жизнь. Степан Михайлович Багров, дед писателя, как бы жил с ним, тешил его величием своим, пока он писал свои семейные предания, но как только окончил - особенно остро почувствовал, что таких людей, как Степан Михайлович, уже нет и не может быть в настоящее время. Сергей Тимофеевич даже рассердился на сына Ивана, когда тот заявил, что 'Степан Михайлович теперь бы не годился'. Он бы отлично годился, отвечал Сергей Тимофеевич, но вся беда в том, что он невозможен теперь.
Но и о самом старике Аксакове можно было бы сказать, что уходят и такие, как он. О себе, как всякий отец, он не мог думать лучше, чем о детях, но так выходило, что полнота семейной жизни была именно в нем, он объединял в себе, как бы гармонически обнимал интересы всех детей, и в этом отношении он был лицом универсальным. Детям уже менее была свойственна эта широта понимания. Каждый из них был одностороннее отца, уйдя преимущественно в какую-то одну область - в историческую, как Константин (с