'Драчунов', поразительно было видеть, как правда в литературе способна выжечь все ложное вокруг себя, как недопустима при ней любая фальшь, любая красивость, велеречивость. Писатель рассказал о том, что он видел, что пережил в детстве в своем родном селе Монастырском, на Саратовщине, поведал о страшном голоде 1933 года, поразившем Поволжье, когда смерть косила массы людей: так впервые была сказана правда об этой народной трагедии, о которой до этого царило полное молчание в нашей художественной и исторической литературе (за исключением упоминания о 1933 годе в книгах того же М. Алексеева).
'Драчуны' вызвали в памяти и личное, связанное с тридцать третьим годом, когда мне было семь с небольшим лет. Голод тогда, как я могу теперь судить после 'Драчунов', лишь краем коснулся наших рязанских мещерских мест. Но навсегда запомнил я слова матери: 'Ничего нет страшнее голода'. Она еще и по голоду первых послереволюционных лет знала, что такое хлеб из крапивы, дубовой коры, из опилок, отдающих сыростью, из гречневой мякины, после нее все тело начинало щипать, когда утром умываешься, а когда идешь по росе, как иголками прокалывает с ног до головы... Помню, как однажды, когда никого не было в избе, я зачерпнул деревянной ложкой мятую картошку из большой чашки и, услышав, как кто-то идет, подбежал к открытому окну, выходившему в огород, и бросил ложку вниз. Но никто в дом не вошел, мне, видимо, почудилось, что кто-то идет, и было так жаль, что поторопился бросить ложку. Второй раз я не решился взять картошку, боясь, что будет заметно. И помню - в тот год и долго еще потом мечтал я о том, что, когда вырасту, буду председателем колхоза, чтобы вдоволь есть блины. О том, голодном 1933 годе я вспоминал в своей книге 'Надежда исканий', вышедшей в 1978 году (глава 'В родительском доме').
Народ может извлечь исторические уроки только из полноты своего опыта, сокрытие событий глубинных, трагических способно исказить, деформировать национальное, даже религиозное сознание. Литература, 'историческая наука' молчали о тридцать третьем годе, а между тем вокруг него возникали целые мистические легенды. В восьмидесятых годах посылал мне не переставая, и, видно, не одному мне, толстые конверты житель деревни с Могилевщины с машинописными отдельно сложенными листиками. В конце очередного 'послания' каждый раз дата: такого-то числа, 92 года по Р. И., то есть 'по Рождеству Иванова'. О Порфирии Иванове многие слышали как об оригинальном человеке, который и сам жил, и других учил жить в единении с природой, ежедневно обливаться водой, ходить босиком по земле, по снегу и т.д. Но главное не это, а то, что Иванов Порфирий Корнеевич и сам себя считал, и после своей смерти продолжал оставаться в глазах своих поклонников 'Господом Животворящим', основателем 'новой тотальной религии', объединяющей 'бывших христиан, мусульман и буддистов'. У новоявленной религии нашлись последователи - 'ивановцы' - среди них и тот, кто постоянно направлял мне письма с 'посланиями' своих единоверцев. Но что меня поразило, так это следующее место: 'Произошло это боговоплощение во время искусственно организованного голода 1933 года, когда умерло семь миллионов крестьян-христиан: коллективный народный вопль о помощи привел ко второму вочеловечению Бога. 25 апреля на Чувилкином бугре (в эпицентре голода) родился свыше Богочеловек второго пришествия - Господь Животворящий Порфирий Корнеевич Иванов'.
По поводу этого 'второго боговоплощения', как и миссионерских посланий с Могилевщины, я писал в своем цикле 'Из памятного' в одном из номеров журнала 'Молодая гвардия' восьмидесятых годов: 'Может быть, кому-то это смешно, а мне от этого жутко. Голод, массовое вымирание, неимоверные страдания народа, о чем у нас молчали полвека (как будто ничего этого не было), остались в недрах народной памяти и вот в данном случае обратились в болезненно-фантастическое 'боговоплощение'. В самом эпицентре голода. В этом видится какое-то мистическое примирение с тем, с чем нельзя, собственно, примириться исторически. Не могли пройти бесследно те ужасы, именно из этих необъятных народных страданий и исторгается идея нравственного абсолюта. Так отозвался голод 1933 года в этой духовной фантасмагории. Вряд ли что-нибудь подобное было в истории возникновения религиозных идей; это наше, увы, 'русское чудо', новая социальная утопия, от которой мы никак не можем освободиться'.
И в заключение у меня было сказано: 'Не Крест, а 'Чувилкин бугор'. Но, может быть, помимо всего другого и неустройство наше, множащиеся беды - от бесплодности наших страданий. Ибо страдания не бесплодны, когда они - с Крестом, с именем Христа, Который страдал на земле и оставил нам тайну страдания, без нее даже и великая жертвенность народа напрасна...'
Вскоре после появления этого моего ответа в 'Молодой гвардии' на 'миссионерство' автора с Могилевщины я получил от него письмо, в котором он обвинил меня в пособничестве... сионизму.
Приступил я к статье о 'Драчунах' с решимостью прямо, без обиняков говорить, в какой мере исторический опыт народа отразился в современной литературе. Как бы ни льстила себе литература, но она на торжищах жизни всего лишь голос, так сказать, совещательный, не решающий. Литературе не решать, а ставить проблему, предупреждать, предсказывать - и к этому может прислушиваться власть или быть глухой. Нынешняя 'демократическая' власть наплевала на всякую литературу, как и на все другое, что не отзывается шелестом долларовых бумажек. Тогда литературу не оставляли без внимания, но вряд ли прислушивались к ней. Для того чтобы к ней прислушивались, литература должна прежде всего уважать себя, должна обрести сознание собственного достоинства, как та нравственная сила, которая нужна людям, обществу, народу, государству. До этого сознания мало кто поднимался. Тон задавала 'секретарская литература', книги многочисленных секретарей - Союза писателей (СССР, РСФСР, Московской писательской организации и т. д.). Помимо особых квартир, помимо дач 'полагались' им, как правило, издание их собраний сочинений, Государственные и прочие премии, повышенные гонорары и проч. И не мудрено, что при таком положении дел эти 'классики' держали курс не на народ, не на государство, а на 'высокое начальство'.
Помню, во время нашей - членов редколлегии журнала 'Молодая гвардия' - встречи с секретарем ЦК КПСС П. Н. Демичевым я обратил внимание: весь угол его большого кабинета, как поленницей дров, был завален книгами. Оказывается, это были дарственные книги писателей партийному идеологу. Любопытно было бы собрать эти дарственные надписи воедино: вот был бы портрет верноподданнической литературы. Туда, на Старую площадь, где размещался ЦК партии, где засели яковлевы-беляевы, - туда и вострила свой взгляд ловкая часть братьев-писателей в расчетах угоднических и потребительских.
Если по отношению к идеологическому 'начальству' писатель был покорным исполнителем 'указаний сверху', то совершенно менялась его роль по отношению к народу: здесь он считал себя 'воспитателем', был убежден, что 'формирует народный характер'. И уверял себя и читателей, что писатель 'за все в ответе'. Как-то в одной из своих статей (в 'Комсомольской правде' в середине шестидесятых годов) я позлословил по поводу этого взваленного на себя бремени: какое уж там 'за все на свете в ответе', ты хотя бы за себя отвечал, за свое слово, хотя бы получше писал, не водил пером по бумаге, как курица лапкой. И как же возмутились ответчики 'за все на свете'. Так же, как впоследствии возмутились сказанным мною (уже в статье о 'Драчунах') о тех писателях, которые настолько залитературились, настолько вознеслись во мнении о 'собственной миссии', что забыли, бедные: никакие они не 'формировщики' народной души, никакие не попечители, не отцы ее, а всего лишь детки (часто беспризорные), которым впору бы подумать о приведении в порядок, о 'формировании' души собственной, прежде чем приступать к 'формированию народной души'. Ведь еще Гоголь говорил, обращаясь к писателям: 'Сначала образуй себя, а потом учи других'. Первая часть этого завета была не в моде, зато со второй все было в порядке: писатели вовсю старались учить других. Но никуда не денешься от закона в литературе: сколько вложено, столько и отзовется. И если в себе ничего нет, кроме дара приспособленчества, кроме духовной, душевной мелкости, равнодушия к тому, о чем пишешь, - то чем же могут отозваться в читателе любые твои поучения?
По мере работы над статьей одно сцеплялось с другим, литературное с личным, историческим, и самого меня вело по прямому пути, изменить которому я не мог по зову совести. Собственно, ничего особенного здесь и не было, обычное вроде бы дело, что и должно быть в критике, - соотнесенность литературы и жизни, историзм литературы, которой нельзя изменять узкой идеологичностью без ущерба для самой же идеологии, сила которой всегда в осознании своей исторической правды. Видя на практике, какой существует разрыв между историческим опытом народа и, с другой стороны, литературой, ставшей уже казенной идеологией, я не мог не предвидеть, как будет встречена моя статья на эту тему людьми, не признающими за писателем права ставить проблемы, предупреждать о грозных симптомах в общественной, государственной жизни. Как показали последовавшие вскоре события, страна двигалась к краю пропасти. Пятая колонна, породившая Горбачева, готовилась к захвату власти изнутри, в недрах ЦК (усилиями всяческих сионистских 'помощников', 'экспертов', 'консультантов'), с помощью амбивалентной марксистско-ленинской идеологии разлагая государственные устои. А в это же время 'верные ленинцы', как