боярскую шапку. О чем он думал, глядя на поросшую безымянную могилу, в которой упокоилась многострадальная грешница? Наверное, вспоминал, как вошел, скользя по вощёным полам узконосыми сапожками, в новый терем Мышатычки. Шел, шуточки пошучивал, улыбался, будто и в самом деле приехал повеселиться на пиру. Словно наяву, видел Алеша расписанные стены трапезной, длинные праздничные столы, нарядных бояр и боярынь, белозубую улыбку Апраксы, обращенную к пленнику гостю, раскосому половецкому царевичу. Ах, Апракса, неверная женка! Разве можно так — сначала одному улыбаться, потом другому? И кому — недавнему врагу, который непонятно почему сидит гостем за пиршественным столом, словно не было недавнего боя, словно не лилась на поле русская кровь! Нет, нет, Апракса была ни при чем. К половчанину голову поворотила? Да хоть совсем ее свернула бы! Алёше-то что было до этого? Не Апракса царила у него в душе в ту пору — красавица Настасья, чужая жена. Да и не по собственному хотению улыбалась Апракса тогда половецкому царевичу. Привечала его по приказу своего брата, Великого князя. Сама бы она только на Алёшеньку и глядела, только ему одному улыбалась бы. Не из-за этой женки, что не по своей воле стала блудницей, полоснул тогда Алеша сабелькой половецкого царевича. Тот первым нож вытащил и в Алёшу его кинул. Уж очень разъярил его Алёша смешками и насмешками. А дразнил потому, что искал ссоры. И свару всю затеял и половчанина убил, чтобы сорвать тайный сговор Великого князя с половцами.
Ну что ж, что было, то было. Из песни слова не выкинешь. Спит вечным сном где-то в степи половецкий царевич, а здесь, под этим поросшим травой холмиком, нашла покой русская княжна, королева без королевства, смиренная монахиня. И ещё раз осенив себя крестом, пошёл Алёша назад по узкой нехоженой тропинке к старому корпусу мужского монастыря.
Когда Алеша вошел в келью, немолодой монах поднял голову, дружески кивнул и потянулся, распрямляя усталые плечи. Это был старый приятель Алеши, с которым они еще в отроческие годы вместе учились в монастырской школе.
— Всё пишешь? — спросил Алёша.
— Пишу, — отвечал монах, — сам князь заказал новый молитвенник. Заказал, а теперь вот лежит на одре, — добавил он, помолчав.
— Ну, как он? — спросил Алёша.
— Вчера до ночи решали, срезать ли это дикое мясо, как велит иноземный лекарь. Князь на всё согласен. А княгиня сомневается. И епископ недоволен — грех, говорит. Игумен наш все дни пребывает во дворце. И ныне чуть свет уехал.
На лавку прыгнул серый зверек, величиной с зайца, уселся и лапкой белой, словно на ней была надета рукавичка, стал старательно умывать усатую морду. Чудных этих зверьков завозили купцы из Византии. Прозвище зверька тоже было чудное, коротенькое — кот. Ходит зверь на мягких лапах тихо-тихо, будто крадется. Когда весел, мурлычет, словно песню поет. Жрать захочет, кричит: «Мяу!» А увидит пса — вот потеха: спину выгнет горбом — ну, чистый вельблуд. Этих вельблудов, или верблюдов, — медлительных великанов с горбами на спине пригоняют на киевский торг половцы. На Руси на верблюдах не ездят, только, может, в южных волостях у дикого поля. А вот когда отправляются купеческие караваны куда-нибудь на юг, то лучшей, выносливей животины не сыскать. Ну, а этот диковинный зверек, что, озлясь, горбатится, как верблюд, конечно, иной породы. Ловок, словно барс, глаза, как плошки, урчит утробно и шипит по-змеиному. У греков эти звери живут при доме, их ласкают и балуют по-всякому. Говорит, стерегут они в амбарах зерно от мышей и крыс. Привезённые на чужбину, зверьки быстро приживались и плодились. Их держали уже во многих домах.
— Кис-кис-кис, — позвал Алёша, но зверь и ухом не повел, занятый своим делом. Только зеленые щёлки глаз блеснули.
— Сыт, — сказал монах, — нажрался ночью мышей, вот и намывается. Видишь, гладкий, что твой боров. Ключарь наш привечает этих тварей — мышей гонять. И то дело — совсем было одолели.
— Раздолье им, мышам, в ваших закромах, — усмехнулся Алёша. — Настоятель-то небось, пока князь болеет, не одно сельцо успел к монастырю приписать?
— Пожаловал князь нас, пожаловал доброхотным даянием, — важно отвечал Алёшин знакомец, — на том берегу угодья лесные и село со смердами. А ещё княгиня от себя добавила дарственную на деревеньку. Деревенька неказиста. Зато пруды там рыбные хороши.
— Ну вот, я а говорю, мышам праздник, небось полны закрома доверху?
— А мыши не только в закромах свой сатанинский пир справляют, — принялся рассказывать монах. — Повадились рукописи грызть. В подвалах, где старые свитки лежат, которые ещё при первом настоятеле свозили со всего света. Он, говорят, блажен душой был и книжник изрядный. Там, говорят, не только божественные книги имеются, но и сочинения эллинов, не знавших Христа язычников, и, — добавил он, понизив голос, — запрещённые апокрифы. Ну, ты посиди, Алёша, а я писать буду, — сказал он, снова взяв перо, — а то игумен строг. Вечером проверяет, как выполнен урок. У нас теперь так. Простолюдины, те на поле, на огороде или ещё где в хозяйстве трудятся — в пекарне, на поварне, на конюшне. Какие братья родом из ремесленных людей, те по своему делу — шьют, сапожничают, шорничают. Ну а грамотные, как например я, — тем приказано книги списывать. А ежели урок не выполнен, настоятель гневается и накладывает наказание — по ночам поклоны бить или сажает на хлеб и воду. Так что ты посиди, а я буду писать.
Монах углубился в работу. Шевеля губами, старательно выводит букву за буквой. Иногда, приостановившись, поднимает к глазам гусиное перо, глядит, не налип ли волосок, и снова макает перо в чернильницу. Алеша смотрит на его согнутую спину, на розоватую плешь, просвечивающую на макушке. Думает: постарел Ефим, здорово постарел с той поры, как они виделись. Вспомнилось, каким был Ефим, нет, не Ефим. Того длинного, будто хмель, отрока со смешливым лицом на тонкой шее звали Парфеней. Имя Ефим он получил уже потом, при пострижении в монахи. А тогда он был Парфеней, и не было у него никакой плеши, как не было и таких длинных, сивых от проседи волос. Раз в месяц монастырских мальчишек стригли. Длинноносый тощий монах, которого они меж собой звали Дятлом, приносил обливной желтый горшок. Посадит мальчишку на стул, надвинет ему на голову горшок, а все волосы, что останутся снаружи, обрежет овечьими ножницами.
Звали в ту пору Ефима Парфеней, а дразнили — Вотрожкой, потому что Парфеня больше всего на свете любил пироги с творогом — творожки, которые, перевирая буквы, называл вотрожками. Но Парфеня не обижался, а смеялся вместе со всеми. А теперь он — Ефим. Сидит и изо дня в день переписывает листы, и, если не выполняет урока, игумен велит ему по ночам отбивать поклоны.
А солнце меж тем по окошкам, будто по ступеням, взошло наверх и теперь стало спускаться вниз.
От нечего делать Алёша читал переписанные Ефимом листы. Хотя Ефим и был грамотен, списывал он с ошибками, видимо не вникал в смысл написанного. «Достанется бедняге от настоятеля», — думал Алёша. Сложись по-другому судьба, может быть, и он просидел бы вот так в келье, не ведая ничего иного. Спасибо крестному, что послал его тогда с поручением к Добрыне! Спасибо судьбе, что кинула его в бурную пучину жизни!
Уже во второй половине Дня в келью тихими шагами вошел молодой узколицый монах — служка настоятеля. Сказал, что игумен приехал и просит Алёшу к себе.
— Ну, как здоровье князя? — спросил Ефим.
— Игумен сказал — всё так же, — отвечал служка.
Настоятель занимал просторные покои, возведённые недавно в глубине Монастырского двора. Служка проводил Алёшу и, поклонившись, вышел.
— Князь скончался! — сказал игумен, подождав, когда за слугой закроется дверь. — Ещё утром. Вчера лекари вырезали шишку, да поздно. Болезнь уже пошла по жилам в кровь.
— Утром? — переспросил Алёша. — Что же ты медлил, отче?
— Медлил! — сердито отвечал настоятель. — Княгиня, пока не прибудет сын с дружиной, не велела оповещать о смерти князя. К кресту приказала вести бояр, что будут молчать. Ну и мне тоже пришлось крест целовать.
— Ах, отче, отче! — с укоризной проговорил Алёша. — Хоть бы прислал кого, ежели сам не мог! Я тут с утра сижу жду!
— А кого же я пришлю? Служку этого, что ли? Вроде и верный человек, да знаешь, бережёного бог