Что все же «он» все деньги получает. . . . . . . . . . . . . . . . Подставив огненному солнцу все детали И тело сваленному древу уподобив Лежу я, джинсы и сандали На жестком камне приспособив И чайка надо мной несется, И, грязная, она смеется, В камнях всю рыбу приутробив «Что ж ты разрушила макрель?» Я говорю ей зло и грубо. Она топорщит свою шубу И целит, подлая, в кисель Оставшийся после отлива Прожорлива и похотлива Как Дон-Жуан косит в постель. . . . . . . . . . . . . . Мне все равно. Я задаю вопросы Не потому, что я ищу ответы Не эти чайки — мощные насосы Говна и рыбы. Даже не поэты И нет, не мир, покатый и бесстыжий Мне не нужны. Смеясь, а не сурово Я прожил целый прошлый год в Париже И, как эстет, не написал ни слова . . . . . . . . . . . . . Однако б мне хватило этих сумм . . . . . . . . . . . . .

Это написано в городке Pacific Grows в Калифорнии, где я провёл лето 1981 года, живя у девушки Бетси Карлсон и работая над книгой «История его слуги». В то время началась наконец моя собственная литературная карьера, вышла ещё в ноябре 1980-го моя первая книга на французском, готовился к печати «Дневник неудачника» по-французски. Однако жил я трудно, еле выживал, собирал даже отходы у овощных лавок в Париже, думал, что общество явно неравномерно расточает блага. Я считал себя талантливее Бродского. Интересно, что в карьере моего отца — офицера, одно время начальника клуба дивизии — был злой соперник: некто капитан Левитин. Он был начклуба до отца, а позже опять сделался начальником клуба после отца. «Венечка, он тебя подсиживает», — говорила моя мать. Так что борьба с Левитиным была у нас в семье на повестке дня. И, соперничая с Бродским, я насмешливо думал, что это у меня наследственное, что мой Левитин — Бродский.

Так вот. Безусловно, когда в 1964 году Иосифа Александровича Бродского судили по стечению обстоятельств за тунеядство, он был крайне посредственным обыкновенным ленинградским поэтом. Я внимательно читал его: он совершил скачок только в 1972 году. До этого он был средним среди Кушнеров и Рейнов, как они. Однако на процесс его был направлен мощнейший луч внимания с Запада. Состоял этот луч из разных воль и вниманий. Была искренняя озабоченность литературных дядь и тёть за судьбу молодого поэта, поборники свободы слова возмутились. Возмутились еврейские национальные силы и притворно возмутились всякие западные культур-спецслужбы. Для последних это был удобный случай опустить Россию ещё раз в глазах её собственной интеллигенции. Мощный прожектор выхватил из российской тьмы рыжего еврейского юношу — русского поэта.

Попав в луч прожектора, постепенно Бродский стал писать лучше и много больше. Он явно пережил «иллюминацию», озарение по поводу своего предназначения. Если ранее, до процесса, он, может быть, и не продолжил бы писать стихи, занялся бы чем-нибудь иным (фотографией, например, отец его был фотограф), то после процесса он был заклеймён «поэтом». Надо было им стать. Конечно, никаких особенных лишений в деревне в Архангельской области, на 101-м километре, куда его сослали, он не испытывал. Туда приезжали к нему друзья, привозили вино, книги, пластинки. Это не Бутырская тюрьма и не украинские застенки, где провели по полгода только что мои национал-большевики, ребята, и откуда трое вышли с туберкулёзом. Это не «Кресты» — тюрьма в Санкт-Петербурге, где сидят сейчас национал-большевики Стас Михайлов и Андрей Гребнев, где сорок сантиметров площади на человека.

Бродский отбыл свои месяцы в деревне, вернулся в Питер, а затем, прослужив семь лет достопримечательностью, живой легендой, объектом посещения иностранцев, в 1972 году был выслан и попал в Вену, в объятия старого поэта Одена. Тут он допустил небольшую ошибку, которая несколько затянула его признание как единственного и уникального, и русского, по зато эта частная ошибка in the short run оказалась вовсе не ошибкой, а прямой стратегической победой in the long run. Речь идёт о том, что он не остался в Европе, отказался поехать в Израиль (тут, я думаю, всё ясно, Израиль был слишком мал для него, для его амбиций) и поехал в Америку. К этим крупногабаритным неандертальцам. Приехав, он попал в Анн- Арбор, университетский городок штата Мичиган. Где гостеприимные Профферы, специалисты по русской литературе и издатели, были счастливы его заполучить. Но Анн-Арбор — захолустье, и там бы он просидел до конца дней своих, и поблекла бы его слава, и не получил бы он всех последующих премий. Но в один из приездов в Нью-Йорк он познакомился на своё счастье с Татьяной Яковлевой-Либерман и её мужем Алексом Либерманом — сухопарым господином с усиками в отличных костюмах. Алекс Либерман был художественным директором всех публикаций Conde-Nast Publication, среди них «Вог», «Харперс-Базар», «Таун энд Кантри», и множества других. Помимо этого, у Алекса и Татьяны собирался весь художественный и литературный Нью-Йорк, все, кто делает в Соединенных Штатах культуру. В 1975 году Бродский привёл нас с Еленой к Либерманам. Он и оттуда рано, помню, тогда ушёл, но мы ещё сидели в гостиной Татьяны среди огромных букетов живых цветов, каких-то дичайшего размера лилий, и Татьяна говорила о сердце Иосифа, о том, что он плохо выглядит, что её цель — вытащить его из Анн-Арбора, найти ему место в Нью-Йорке: или в New York University, или в Columbia University. «Там он погибнет», — говорила ярко накрашенная, долговязая старая красавица. (А Елена восхищённо глядела на неё). И это именно Либерманам (а дальше его передавали по цепочке из рук в руки) обязан Иосиф всеми своими премиями, включая Нобелевскую. Это нью-йоркское high society от культуры сделало Бродского Бродским. Его издателем стал сосед Либерманов — Роберт Страус. У Татьяны и Алекса даже в туалете висели картины Дали, стоит это повторить, а на парти я встретил позднее и самого Дали с Галой, и фотографа Аведона, и Трумэна Капоте, и Энди Уорхола и ещё сотни culture makers — деятелей культуры. Это всё было о поэте-лауреате.

А теперь о стихах. Я написал в своё время короткое эссе о стихах Бродского, только оно мне недоступно. Опубликованное в небольшом журнале в Париже, где-то там оно и осталось: в лучшем случае лежит в подвале в картонной коробке, в худшем — сгнило или сгорело. Попытаюсь восстановить по памяти хотя бы основные положения. Эссе называлось «Поэт-бухгалтер». Стихи Бродского — как большие полотна, написанные маслом, в тяжёлых золочёных рамах, — утверждал я. Они удовлетворяют представление и профессора, и обывателя о том, какими должны быть «настоящие» стихи. Мимо листочка бумаги с рисунком Клее обыватель пройдёт, не обратив внимания. Для того, чтобы впечатлить его, нужны рамы, позолота, квадратные метры холста. Стихи Бродского как будто созданы специально для того, чтобы их изучали академики и, раскрыв рот, стояли обыватели.

Характерный приём Бродского — перечисления и уподобления. Перечисления и сравнения длятся у него на многие страницы. Назовёт вещь и сравнит, назовёт и сравнит. Так и нанизывает длиннейшие шашлыки из слов. Таков и ранний Бродский, «Большая Элегия Джону Донну», и позднейшие вещи, стихи о Венеции, например.

Джон Донн уснул, уснуло все вокруг.
Вы читаете Книга мертвых
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату