неглубокие вертикальные и горизонтальные морщины французской литературы окружили меня, и я пристроился к одной очереди, неуместно четкосилуэтный среди расслабленных пончо, плащей, накидок, твида и трубочных дымков.
Пьер покинул меня, отпрыгнув в сторону, и я, чтобы убить время, мысленно попытался вычислить средний возраст личного состава Дней мировой литературы. На глаз мне показалось, что возраст колеблется между 60 и 65 годами. «Бумагу живым!» – вспомнил я циничный лозунг Маяковского, который возражал против издания произведений классиков. Похоже было, что во Франции бумага принадлежит если не мертвым, то очень старым. Тотчас же всплыли в памяти и несколько доказательств. Мой приятель Пьер- Франсуа Моро, принесший в одно издательство роман, был встречен следующим замечанием:
– Куда вы торопитесь, молодой человек, вам только двадцать семь лет!
– Рембо в двадцать бросил писать, а Лотреамон умер в двадцать четыре, – заметил тихий Пьер- Франсуа.
Цивилизации, идеал которой сытый и чистый человек – кот, одомашненный и духовно кастрированный, нужны именно старички на должности толкователей снов. И такие вот дамы вороньего типа со свисающими с цепей очками.
«Ты тоже будешь старичком, бэби», – сказал мне вдруг проснувшийся во мне мой вечный оппонент Эдуард-2.
«Я? Спокойно делающий пятьдесят пуш-апс и двести приседаний со штангой?»
«Ага. Ты», – хмыкнуло мое второе я.
«Никогда не изменюсь. Селин умер злым и так и не сделался кастрированным старичком…»
«Поглядим», – уклончиво заметил Эдуард-2, и мы, воссоединившись опять, дружно забеспокоились о том, что две наглые бокастые бабы, облобызавшись с толстожопым мужиком в плаще и с вонючей сигарой, пристроились впереди нас. «Куда прете, пезды?» – хотели мы им сказать, но так как не знали этой фразы по-французски и не посмели разрушить благопристойный гул этого слаженного коллективного хозяйства своим заиканием, промолчали и только еще раз подумали по-русски: «Куда прете, пезды?»
В самолете со мною уселся не писатель, но хромой фотограф Жерард, насмешливый молодой парень, единожды приходивший ко мне домой снимать меня для не помню какого журнала.
– Как твой французский? – спросил он меня на неустойчивом, как лай комнатной собачонки, английском.
– Точно так же, как твой английский. – Мы с Жерардом друг друга подъебываем.
– Почему столько стариков? У Франции, что, нет молодых писателей? – спросил я.
Старческий дом вокруг нас оживленно двигался, смеялся, садился, кряхтел, кашлял и разворачивал «Ле Монд» и «Фигаро». Жерард, которому 23, засмеялся.
– В вашем бизнесе, насколько я знаю, добиваются успеха небыстро.
Несмотря на то, что Жерард часто снимает писателей, или, может быть, благодаря этому, мне показалось, что он относится с презрительной покровительственностью и к нашему бизнесу, и к писателям. Жерард повесил на шею тяжелую пушку-камеру с объективом диаметром в кулак хорошего дяди и встал.
– Отправляешься пахать и сеять?
– Угу, – хмыкнул он, уже нацелившись в изборожденного глубокими морщинами дядьку с длинными грязными волосами.
Мы взлетели. Кодло, затихшее было, чтобы выслушать капитана, пожелавшего нам необыкновенных удовольствий в Ницце и сообщившего, что нас в самолете двести писателей, опять расшумелось.
– Представляете, если самолет разобьется, – засвистел женский голос сзади меня, – какой страшный удар для французской литературы!
– Да, лучшая часть французской литературы будет уничтожена! – восторженно подхватил мужской голос.
И они заговорили еще быстрее о деталях беды, которая постигнет «ле литтератюр франсэ», но я уже не в силах был различить их быстрое интеллектуальное щебетание, к тому же и корпус нашего аэр-бюса задрожал и загудел.
«Разобьется, освободятся места… Пьер-Франсуа напечатает роман и Тьерри – сборник полицейских историй», – подумал я.
«Ты тоже гробанешься, не радуйся!» – прошипел Эдуард-2.
Они во множестве бродили по салону, менялись местами, стояли, наклонившись над собеседниками, а я разглядывал всех двести и размышлял. Милейшие дяди и тети были удивительно похожи на членов Союза писателей, скажем, города Ленинграда, в полном составе отправившихся на четырехдневный пикник к Черному морю. Дело в том, что у меня, большую часть жизни прорезвившегося в одиночестве, все еще дикого, неодомашненного зверя, чудом, но сохранилось свежее, социальное воображение, без церемоний связывающее похожести.
«Хуля ты их судишь, – вступился за них Эдуард-2, – ты даже не читал, что они пишут. Разводишь в авионе крутую физиономистику. Тебя что, зовут Лаброзо? Ты что, по типу черепа, по ушам и очкам можешь выяснить степень верноподданности и конформизма?» – «Могу. Разве не ясно, что все они эстаблишмент? А все эстаблишмент мира похожи». – «Тогда и ты эстаблишмент, тебя ведь тоже пригласили» – объявил Эдуард-2. – «Меня пригласили по недоразумению, потому что я иностранный писатель, живущий в Париже. Или чтобы удешевить расходы. Чем приглашать, скажем, Апдайка из Америки и платить ему туда и обратно первый класс, можно пригласить Лимонова из Парижа…» – «Ты не Апдайк…» – радостно возразил Эдуард- 2. – «Я талантливее и Апдайка, и сотен других, но пока это видно немногим! – разозленно бросил я оппоненту. И добавил: – Ты что целку из себя строишь? Мы же отлично знаем, что писателя начинают по- настоящему читать только после того, как в сознании критиков и читателей осядет его имя. Через годы. Только тогда…»
Встречали нас, как Сталина в его родной Грузии. У выхода из самолета стояли дети – прелестные девочки, одетые в нечто похожее на национальные костюмы, и раздавали гвоздики. Я прикрепил свою к