— Вам сколько лет, Миша?
— Девятнадцать.
— Хороший возраст, — вздохнула мать и принялась растапливать печку тремя дощечкамл от тарных ящиков, бумагой какой-то и мазутным тряпьем. — Хороший возраст, — повторила она. — Вам бы сейчас по клубам, по вечеркам, петь, танцевать…
— У нас танцевать не умеют, у нас пляшут, — мрачно прервал я ее и отстранил от печки, потому что не растапливалась она, а только дымила.
Кое-как раздул я печку. В ней огонек закачался, хилый, чуть живой от такого топлива. Сюда бы охапку наших сибирских швырковых дров!
— Студено у вас, — оказал я.
— Студено, — эхом откликнулась мать. — Слово-то какое точное. Везде сейчас студено: в домах, на улицах, в душах… — Она хрустнула пальцами и наконец тихо опросила:
— Михаил, мне можно поговорить с вами откровенно?
— Почему нельзя? Можно. Я откровенно люблю.
— Вы не сердитесь. Я — мать. И дочь — это единственное, что есть у меня. Муж нас оставил, бросил. Он доктор. Сошелся с какойто во фронтовом госпитале. И вы понимаете… Словом, Михаил, будьте умницей, поберегите Лиду. Душонка у нее — распашонка. Она уж если… все отдаст. А девушке и отдавать-то — всего ничего.
— Зачем вы так?
— Ах, Михаил, Михаил… — сжала ладонями седые виски Лидина мать. — Не так бы надо сказать. Но раз уж сказалось, так слушайте дальше. Вы уже взрослый, вам уже девятнадцать. Не ко времени это все у вас, Михаил! Еще неделя, ну, месяц, а потом что? Потом-то что? Разлука, слезы, горе!.. Предположим, любви без этого не бывает. Но ведь и горе горю рознь. Допустим, вы сохранитесь. Допустим, вас изувечат еще раз, и несильно изувечат, и вы вернетесь. И что?.. Какое у вас образование?
— Семь.
— А специальность?
— Была специальность… да сплыла.
— Вот видите, вот видите, — подхватила она. — Лидка тоже еще на перепутье. Институт даже не кончила. В общем, Михаил, будьте взрослым. Сделайте так, чтобы ваши отношения не зашли далеко. Понимаете, есть вещи, есть такие вещи… Ну вы меня понимаете…
— Да. Почти что. — Я резко поднялся и стал надевать бушлат. А он, гад, как нарочно, не надевается, раненая рука мешает. Пришлось зубами помогать натягивать.
Диван затенькал пружинами. Мать подошла ко мне и молча отняла бушлат, В уголках ее глаз, у самых морщинок блеснуло.
— Не уходите. Вы сделаете ей больно. А боли и горя — добра этого и так хватает.
Мать неуверенно протянула руку, нежно погладила меня по плечу, и я от этого чуть было не заревел.
— Дети вы мои, дети! — Она уронила руки. — Разговор наш вы можете забыть… Это ведь только слова, слова матери, у которой ум и сердце тоже иной раз не согласуются. Может, я и не права? Может, устала от нужды? Оскудоумела от горя? Все может быть. Простите меня, бога ради…
— Что вы? За что?.. — У меня повело губы. — Я ведь и в самом деле отучился думать о других… За меня начальство думает, старшина харч выдает — и вся недолга. — Я помолчал и добавил: Не переживайте хоть из-за этого. Будет в норме! Так в детдоме у нас говорили, — вымучил я улыбку.
— А у вас?
— У меня? Обо мне не стоит. Я — солдат, а загадывать солдату нельзя, по суеверным соображениям, — пояснил я.
В это время в комнату ворвалась Лида, поставила бидончик на стол, разделась и… Ох, и глазастая девка все-таки!
— Вы что? Что у вас произошло? Мама!
— Да ничего особенного. Печку растопляли, о жизни говорили. Студено, — говорит твой солдат. Сейчас мы его согреем, мамалыгой угостим! Представляешь, он, оказывается, никогда не ел мамалыги.
— Ага! Он медвежатиной всю жизнь питался! — поджала губы Лида.
Мы гуляли по Краснодару, по улице Красной, по Чкаловской и еще по каким-то. У меня не шел из головы разговор с Лидиной матерью. Мне его никогда не забыть. Не так я устроен, чтобы забыввать такое. Что-то повернулось во мне, непонятное содеялось. До этого я воспринимал наши отношения с Лидой как свет, как воздух, как утро, как день. Незаметно, само собой это входило, заняло свое место в душе, жило там и не требовало вроде бы никаких раздумий. Выло и все. А что, зачем, почему — это как будто и ее касалось нас.
Оказывается, ничего в жизни просто так не дается. Даже это, которое еще только-только народилось и которому еще не было названия, уже требовало сил, ответственности, раздумий и мук. И еще мне страшно жало ноги, до того жало, что по самые коленки горели они. Я терпел, и даже шутил, и смеялся, но, видимо, иной раз не совсем ладно смеялся, говорил невпопад, и Лида удивленно опрашивала:
— Ты чего?
Я отделывался шуткой.
Ночь была ясная и звездная. В городе лишь кое-где тускло светились окна, но и они гасли одно за другим. Город, разрушенный в центре, с кое-как прибранными и подметенными улицами, утомленно затихал. Вскоре он и вовсе погрузился в темноту. Ямки возле тротуаров и на тротуарах были наспех засыпаны обломками кирпичей, мусором. В этом городе много деревьев, кое-где они почти смыкали вершины, и это маскировало раны и разрушения, сделанные войной.
Я держал Лиду под руку и говорил:
— Осторожно, воронка!
— Осторожно, воронка! — предупреждала она. Забивая душевную смуту, эту, насквозь меня пронзившую после разговора с Лидиной матерью, горесть, даже не горесть, а недомогание какое-то, боль, еще неизведанную мной, точнее, не похожую на те боли, которые я изведал от ран, ушибов и тому подобных пустяков. Я вспоминал, мучительно вспоминал название этому и вспомнил — страдание! Такое старомодное, так часто встречающееся в книжках и в кино слово, а я его забыл, вернее сказать, и не знал вовсе.
А тут еще сапоги эти проклятые! Хоть ложись на землю или разувайся и шествуй босиком по Краснодару. Но я ж героический воин, я ж гвардеец, я ж медвежатник, и что мне все эти самые страдания? Я весело и беспечно травил про войну:
— И вот кричат фрицы нам: «Еван! А Еван! Переходи к нам! У нас шестьсот грамм хлеба дают!» — «А пошел ты!» — отвечают ему наши. Ну, ты знаешь, куда пошел?..
— Смутно догадываюсь, — роняет Лида. — Я все-таки с военным народом на работе дело имею.
— Кхы! — поперхнулся я и продолжал: — «А пошел ты, фриц, тудато и туда-то! У нас кило хлеба дают и то не хватает!» — Тут я как захохотал и вдруг обнаружил, что Лида-то не смеется. Она остановилась против меня, смотрит и ждет, когда кончится мое веселье. — Миша, вы о чем с мамой говорили?
М-да, эта девица-сестрица не такая уж простофиля, не такая уж девчушечка с поломатым зубом! Надо ухо востро держать!
— Да так, обо всем. Про мамалыгу больше. Выяснилось, между прочим, что она все равно как наша сибирская драчена, только та из картошек, а эта из кукурузы.
— Объяснил вполне популярно. Дуй дальше. Только не про войну. Войной я сыта вот так! — чиркнула Лида себя ребром ладони по горлу.
— Так ведь кто про чё. — Я вовремя застопорил, чугь не брякнув: «А вшивый про баню».
— Тогда стихи читай, как положено на свидании! — потребовала Ляда.
— Стихи? Да я их не помню. Вот разве что: «У лукоморья дуб срубили…»
— Не трудись. Весь госпиталыный фольклор тоже изучила!
— Ну «Однажды, в студеную зимнюю пору»?
— Вот за этим углом груда кирпичей лежит — разбитая школа. В четвертом классе оной школы я, как сейчас помню, отхватила «отлично» за декламацию этого популярного стишка.