— То, что вы сейчас сказали, подводит итог всему тому, что не в порядке в партии. Это — кристаллизация интеллектуальной гнилостности партии, так что теперь крик гуманизма девятнадцатого века: отвага наперекор всем трудностям и правда против лжи, должен применяться для того, чтоб отстоять право на публикацию мерзейшей лживой книги коммунистической фирмой, которая не будет рисковать ничем, когда она решит ее издать, ни даже своей честной репутацией.

Я разозлилась ужасно. Потом я вспомнила, что я сама работаю на эту фирму, и мне не должно ее критиковать; и что Джек управляет этой фирмой и на самом деле должен будет эту книгу издать. Я боюсь, что обидела Джека, я на него смотрю: он тоже смотрит на меня, спокойно, потом он мне кивает, только один раз, и улыбается. Джон Батт видит его кивок, видит его улыбку. Джек готов принять шквал гнева Джона Батта на себя. Батт буквально весь съежился от гнева. Но это — гнев праведный, он защищает дело верное и правое, он защищает правду. Позже эти двое обсудят между собой случившееся; Джек скажет, что он со мной согласен; книга будет издана.

— А что другая книга? Как вам она? — спрашивает Батт.

Но мне скучно, мне все надоело. Я думаю, что все-таки вот это и есть тот уровень, по которому надо составлять свое суждение о партии, это и есть тот уровень, где принимаются партийные решения, где делаются все дела; все происходит вовсе не на уровне бесед, которые ведем мы с Джеком и которые нимало не влияют на жизнь партии. Внезапно я решаю, что я должна выйти из партии. Мне интересно, почему решение пришло ко мне сейчас, а не в какой-то другой момент.

— Итак, — говорю я очень любезным тоном, — обе книги будут изданы, благодарю вас за очень интересную дискуссию.

— Да, спасибо вам, товарищ Анна, дискуссия действительно оказалась очень интересной, — отвечает Джон Батт.

Джек смотрит на меня очень внимательно; я думаю, он знает, какое я приняла решение. Но этим двум мужчинам теперь нужно обсудить вопросы, которые меня не касаются, поэтому я с Джоном Баттом прощаюсь и ухожу к себе, в соседний кабинет. Мы его делим с розой, секретаршей Джека. Мы друг другу не нравимся, и мы здороваемся весьма прохладно. Мой стол завален кипами журнале и бумаг, я погружаюсь в свою работу.

Я должна читать журналы и прочие периодические издания, которые выходят на английском языке в коммунистических державах: России, Китае, Восточной Германии, и так далее, и так далее. И если мне попадаются «подходящие для британских условий» рассказы, статьи или романы, я должна обращать на них внимание Джека и, следовательно, Джона Батта. Мало что оказывается «пригодным для британских условий», изредка — какая-нибудь статья или небольшой рассказ. И все равно я читаю все это жадно, как это делает и Джек, и по тем же самым причинам: мы читаем между строк, за ними, мы пытаемся уловить тенденции, общее направление.

Но — как я недавно осознала — стоит за этим и кое-что еще. Причина того, что я увлеченно поглощаю все эти материалы, заключается кое в чем другом. Тексты эти по большей части — плоские, ручные, оптимистичные, они написаны в каком-то странно приподнятом и бодром тоне, даже если речь идет о войне и о страданиях. Вся эта писанина проистекает из мифа, им питается. Но она — дурная, мертвая, банальная — представляет собой оборотную сторону моей медали. Я стыжусь того психологического импульса, который породил «Границы войны». Я решила больше не писать никогда, если то, что я пишу, неизбежно должно питаться этим чувством.

За последний год, читая все эти рассказы, эти романы, в которых можно иногда вдруг натолкнуться на отдельные правдивые абзацы, предложения, фразы, я была вынуждена признать, что вспышки подлинного искусства всегда основаны на глубоком, внезапно сильном, трудно определяемом и очень личном переживании. Даже в переводе невозможно не распознать эти все озаряющие вспышки подлинного личного переживания. И я читаю всю эту мертвечину и молюсь, чтобы хотя бы раз мне встретился рассказ, роман, даже статья, написанные полностью на основании этих подлинных и очень личных переживаний.

Вот в этом-то и заключается весь парадокс: я, Анна, отвергаю свое собственное «нездоровое» искусство; но я так же отвергаю «здоровое» искусство, когда я его вижу.

Все дело в том, что все эти произведения по своей сути обезличены. Их банальность — это банальность обезличенности. Как будто мы наблюдаем за работой Анонима Наших Дней.

С тех пор как я вступила в партию, моя «партийная работа» по большей части состояла в том, что я читала лекции по искусству для небольших аудиторий. Я говорила что-то в этом роде: «Искусство в Средние века не было индивидуальным, оно было общинным; оно основывалось на общественном сознании. Ему был неведом болезненный индивидуализм, служащий основной движущей силой искусства капиталистической эры. И настанет такой день, когда и мощный эготизм индивидуального искусства тоже останется в прошлом. Мы снова вернемся к такому искусству, которое будет выражать не внутренние противоречия человека и не его обособленность от своих же собратьев, но его ответственность за других людей, его братские по отношению к ним чувства. Западное искусство, обозначим его этим расхожим именем, так вот, западное искусство все больше и больше напоминает пронзительный вопль муки, испускаемый душой, фиксирующей собственную боль. Боль становится нашей глубинной и подлинной сущностью, нашей реальностью…» Я говорила что-то в этом роде. Около трех месяцев назад я стала заикаться в середине лекции и не смогла ее закончить. Больше я лекций не читала. Я знаю, что значит это заикание.

Мне вдруг подумалось, что я пришла работать к Джеку, сама того не ведая, лишь потому, что хотела, чтобы моя личная глубокая обеспокоенность вопросами искусства, литературы (и, следовательно, жизни), моим отказом еще писать попали в фокус, оказались в самом центре моего внимания, когда я буду вынуждена всем этим заниматься, упорно, день за днем.

Я обсуждаю это с Джеком. Он слушает и понимает. (Он всегда все понимает.) И он говорит:

— Анна, коммунизму нет еще и четырех десятилетий. До сих пор искусство, им порожденное, было и остается никудышным. Но почему же ты не можешь допустить, что это первые шаги ребенка, который еще только учится ходить? А через столетие…

— …или через пять, — говорю я, дразня его.

— А через столетие, возможно, народится новое искусство. А почему бы нет?

И я говорю:

— Не знаю, что и думать. Потому что я начинаю опасаться, что я все время несла чушь. Ты понимаешь, что все наши споры, все дискуссии всегда вращаются вокруг одного и того же? Это — индивидуальное сознание, индивидуальная чувствительность.

И он меня поддразнивает, говоря:

— И это индивидуальное сознание и породит твое веселое и бодрое, общественное и не эгоистическое искусство?

— А почему бы нет? Возможно, индивидуальное сознание — это тоже лишь ребенок, который пока учится ходить?

И он кивает; и этот кивок значит: да, все это очень интересно, но нам пора уже вернуться к работе.

Чтение всех этих груд плохой и мертвой литературы — лишь небольшая часть моей работы. Потому что, помимо чьих-либо намерений и ожиданий, моя работа превратилась в нечто совсем другое. Это — «социальная благотворительность». Так шутит Джек, так шучу я; и еще Майкл: «Что нового на социальном фронте, Анна? Удалось спасти еще хотя бы несколько заблудших душ?»

Прежде чем заняться «социальной благотворительностью», я спускаюсь в туалет, крашусь, подмываюсь и размышляю, а не было ли это решение, к которому я только что пришла, — выйти из партии — порождено тем фактом, что сегодня я думаю яснее, чем обычно, потому что я решила подробно описать весь этот день? Если это так, то кто та Анна, которая будет читать написанное мной? Кто та другая, чьих суждений и осуждений я боюсь; или, по меньшей мере, чей взгляд на жизнь отличается от моего, когда я не пишу, не думаю, не отдаю себе отчета во всем происходящем. И может, завтра, когда другая Анна внимательно посмотрит на меня, я решу, что мне не стоит выходить из партии? С одной стороны, мне будет не хватать Джека — с кем еще смогу я обсуждать, и без купюр, все эти проблемы? Конечно, с Майклом — но он уходит от меня. И, помимо этого, с ним все эти разговоры сопровождает чувство горечи. Но вот что интересно: Майкл — бывший коммунист, предатель, погибшая душа; Джек — бюрократ от коммунизма. В некотором смысле Джек — убийца друзей Майкла (впрочем, как и я тогда, ведь я же тоже в партии). Именно

Вы читаете Золотая тетрадь
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

1

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату