Батюшка стоял с закрытыми глазами, качаясь от толчков сына, еще не верил, что дома. Розы горних миров не могли не заменить кисловатого запаха капусты, исходившего из кади по соседству. Теперь было бы славно и забыться навеки.
Прильнув вплотную, словно слить хотел отцовскую судьбу со своею, мальчик мелкими поцелуями покрывал грубую крестьянскую сермяжину, перекрещенный на его груди ремень, пуговицы, все что пришлось на уровне лица.
– Не умирай, не умирай... – с мольбой шептал он, пользуясь минуткой, пока не выглянул к ним кто- нибудь из домашних, целовал и гладил лицо отца. – Не думай, не хотел и не хочу... не умирай!
– Теперь уж не стану, быть по-твоему, сынок, – пытаясь высвободиться из объятий, успокаивал его о.Матвей. – Ничего, ничего... я ведь догадался, что не из дому меня гнал, а просто из клетки каторжной на волю выпускал... Мне и самому пуще жизни улететь хотелося. Ну, ладно, отпусти теперь...
Но сын и не нуждался в его прощенье за вину, которой, в сущности, и не ведал за собою, он другого добивался, первенство свое закрепить пытался у нищего и жалкого старика по праву первого
– И не люби его больше, Вадима, не люби его... – безумно и вовсе непонятно бормотал Егор, вынуждая вспомнить его родство со знаменитой Ненилой. – Он отступник, перебежчик он. Мать по нем ночей не спит, убивается, а он, бесстыдник, весточки не подаст: злой, холодный, мертвый. Не люби его... Меня, меня с Дунькой люби!
В приступе детской ревности он кулаками стучался в грудь отца, и если не лихорадка его била, значит, вытеснить кого-то оттуда торопился. Тогда о.Матвей опустился вместе с ним на сложенную в пристенке дровяную саженку и, своеобычно накрыв его полою армяка, приникшего к коленям, малость поприжал к себе. Так они посидели, не шелохнувшись с полминутки, пока не миновал опасный приступ, пока свет вдруг не ворвался, на пол не упал квадратный луч через распахнувшуюся дверь.
– Вот и я к вам на огонек с того света припожаловал... – коснеющим языком пошутил о. Матвей, появляясь на пороге.
Его встретила пауза ошеломительного молчания, какая и должна сопровождать настоящее чудо, после чего и начался не поддающийся никакому описанию переполох слез, объятий, перекрестных ликований, в которых сам он уже не играл сколько-нибудь самостоятельной роли, целиком отдаваясь проворным рукам и заботам близких, не преминул, однако, распорядиться, чтобы отпустили машину от ворот, поставил в уголок полюбившийся ему костылик, ибо только в скитаньях поверяется верность вещей. По дороге к столу, скорее во утоленье душевной потребности, он присел было на канапе, стараясь на ощупь удостовериться, много ли попортилось от пылающего казенного сургуча, хотя осознавал, что никакой описи не было. И лишь кивал в ответ на поступавшие к нему приятные вести, что составленное Егором письмо так и не отослано, а заказанные сапоги получены Герасимовым в срок, без минуты промедленья. Но мало что доходило до его сознанья, даже Дунины поглаживания, даже знаменательный рассказ Прасковьи Андреевны о фининспекторе, постучавшемся к ней на исходе дня. И будто спросила его: «Ай чего забыли с прошлого раза, лишнего разка не ударили?» Он же молча показал ей прокушенную руку, и она перевязала ее как милосердная самаритянка, после чего надоумилась к столу пригласить, дабы за чайком изъяснить гостю, что рады бы и вчетверо заплатить, да нечем: «...самые мы теперь что ни есть к стене припертые!»
Когда первая суматоха улеглась, Гаврилов, с воодушевленьем часто поглядывая на о.Матвея и как бы приглашая его к участию, продолжил дискуссию, прерванную появленьем батюшки. Речь шла о вреде мнимой науки
– Нет, что ни говорите, дорогой товарищ Никанор, а хваленые ваши философы повторяют уже сказанное кем-нибудь до них, отчего происходят бессовестные излишества и засорения мозгов... – говорил Гаврилов, помахивая забинтованной рукой, – и прочую благонадежную чепуху, необходимую ему для того, чтоб восстановить на людях свое помятое достоинство. Но батюшка после стольких переживаний уже не слышал его, погружаясь в домашнюю теплынь, испытывая хмельную сладость воскрешения и радуясь тому, что впредь до мирного и скорого теперь конца избавился от всяких потрясений, в чем он, кстати, прискорбно ошибался.
Все были счастливы, включая Гаврилова, что отделался пустяками без потерь, не приобретя лучшего, не утратил и наличного. И тут на радостях Дуня и вслед за ней Никанор порознь повинились и раскрылись начистоту в предпринятых ими по отвращению беды самовольных и, по счастью, бесплодных хлопотах после того, как выяснилась абсолютная неспособность младшего Лоскутова сочинить тот громоотводный донос вослед сбежавшего отца. Сам же герой сидел присмиревший, подавленный щедростью небесного благодеянья, не участвуя в домашнем оживлении и уже мало понимая: все чаще вступали голоса, беседующие об истине, и странные рукоплесканья слышались над головой, но и возвратившаяся болезнь была ему приятна, потому что
Сидя за общим столом, вряд ли понимал он смысл происходящей беседы, все глядел на свой серебряный подстаканник, который во испытанье фининспектору выставила матушка напоказ и тоже, наверно, не догадывался, что в нем. Внезапно все затмилось вокруг старо-федосеевского батюшки, наполнилось шумом крылоплесканья, как бы от стаи поднимавшихся птиц, и не в силах вытерпеть впечатленье он повалился со стула на пол. Домашние поспешили уложить его в постель, причем в хлопотах добровольное участие принял и кающийся фининспектор в очевидной надежде, что ему зачтется. Так, при переноске в соседнюю комнату, держал хозяина за ноги, издавая деловые восклицания и напрасные советы силачу Никанору Шамину, например, не задеть батюшку за дверную скобку, а то и вовсе не уронить.
– Спасибо вам, милые: теперь, что ни случись, а все под кровлей у себя... – забегала вперед и кланялась им Прасковья Андреевна за оказанную помощь и сочувствие.
Сам о.Матвей уже не понимал происходящего, но в просветах, под свежим впечатлением пережитого он еще острее вглядывался в воображаемое небо... И как далеки были его нынешние настроения от той поры, когда распростертый на каменном полу взвыл к