пальто и в черной, до бровей надвинутой шляпе. И оно было так сильно, что и по прошествии стольких лет взрослый фининспектор Гаврилов испытал род нервного потрясения при виде – пусть воображаемых, раскинутых ему навстречу объятий, при звуке баритонального в глубь души невольно западающего голоса.
– Где, где он там скрывается?.. А ну сдавайся, маленький негодяй! Давно держу тебя под наблюденьем, выходи-ка на расправу... – еще в прихожей начинал дядя Филипп гудеть, вселяя во всех домочадцев тревожное замешательство праздника пополам с несчастьем; в силу чрезвычайной занятости он навещал брата сравнительно редко, но всегда с подарками.
И где бы ни заставало его дядино посещение, племянник сразу и подчиненно отправлялся ему навстречу со сложным чувством непостижимого нравственного содрогания и корыстной надежды, как иные поддаются на зов судьбы.
Причем свое обозренье дяди мальчик всякий раз начинал не со щедрых его рук или загадочных вздутий на карманах, а с угрожающе-красных и влажных губ, обладавших каким-то патологическим присосом. Глаз с них не сводя, мальчик с замираньем сердца ждал ритуального дядина поцелуя, делившегося на три обособленные стадии и всегда после задумчивого, чуть вкось, изучительного взгляда. Сперва происходило наложение кольцеобразно сложенных губ с небольшой притиркой для лучшей герметичности, после чего следовало всасывание всего попавшего в площадь соприкосновения, и хотя, казалось бы, нос-то оставался вне зоны покрытия, но и он из-за сплюснутого состояния ненадолго выходил из строя, причем жертва поочередно испытывала всю гамму переживаний от утопленья до задыханья в удавке. Сюда прибавить, дядя Филипп имел обыкновение придерживать ладонью голову мальчика с затылка, нередко – с большим пальцем на миндалине, чем значительно усиливалась безнадежность минуты, зато и – ликующая радость высвобождения. Процедура кончалась звучным, как при снятии медицинских банок, хлюпающим чмоком с последующим толчком в плечо, отпуском на волю.
Подлое ощущенье в шее быстро застилалось не менее гадким нетерпеньем награды. Мальчика рано приучили к пониманию, что, какой бы ни постигнул тебя насильственный акт, не все еще потеряно в случае хоть чуточку сохранившейся жизни.
«Доброе утро, дядечка Филипп»... – привычно шептал племянник, ища взглядом дядины руки: почему-то визиты старшего Гавриилова происходили чаще всего в начале дня.
«Ну, здравствуй, здравствуй и ты, – поощрительно гудел гость, с локтями поднимая руки. – Уж ладно, обыщи скорее своего дядю... пошарь, пошарь у него в тайничках, нет ли там чего интересненького в тайничке!»
К тому времени мальчик уже разбирался в шахматах и всякое прочее вообще, тем не менее некоторое время по полученью подарка должен был высидеть верхом на жестком, как шпала, дядином колене. Визит завершался тягостной беседой за собранным наспех чайным столом.
Старший у них в семье Гавриилов, к немалой зависти младшего брата, на среднее обучение коего не хватило средств, получил высшее, но тоже слегка незаконченное образование, однако благодаря природной одаренности, вернее – незаменимости своих дарований занимал постоянное и прочное место в чем-то императорском – не то санкт-петербургском университете, не то в состоявшем под тем же высочайшим попечительством русском археологическом обществе... Во всяком случае должность солидную и, видимо, хлебную, кроме того связанную с учащейся молодежью, а так как студенты сплошь скандалисты либо бунтовщики, то при дядиной несклонности распространяться о своих с ними подпольных делишках, очевидно, по свержению богачей, облик его в мальчишеском представлении рано окрасился революционной романтикой, какою благодаря газетам были овеяны тогда всякие бомбисты, атаманы экспроприаторов, метальщики снарядов под коляски сановников и вообще мятежники с двойными, а то и больше, запасными биографиями. По-видимому, археология не была главным его призванием, потому что лишь однажды и как-то отвлеченно распространился он о поэзии, заключенной в поиске недостающих звеньев, в выстукиванье пустот, о сладости тайного пребывания в ни о чем не подозревающей тайне, о волнующем скрежете углубляющейся лопаты, также об искусстве наживки на особо ценную рыбу и терпеливого сидения над лункой во льду, откуда выяснилось, что он вдобавок и любитель-рыболов. Случалось ему иногда выезжать в научные командировки и за границу, откуда неизменно привозил любимцу лакомые сласти и дорогие пустяки, вызывавшие подавленное восхищенье в скромной семье околоточного надзирателя. Но раз уж сорвалась досадная оговорка, то служба отца в полиции была так мимолетна, всего около полутора лет – до перехода в почтовое ведомство с одновременной переменой местожительства, так что нынешний фининспектор считал себя вправе не засорять служебные анкеты досадными мелочами. Притом, крайне страдавший от обидного школьного прозвища – селедкино отродье, а селедкой называлась старинная, чинам полиции положенная шашка, мальчик Гаврилов искренне ненавидел отцовскую работу и мстил, жестоко мстил ему откровенной, даже несколько показной преданностью дяде, невзирая на все его деспотические, всякий раз оплачиваемые повадки. Из таинственных родительских перешептываний, нередко в присутствии играющих детей и с упоминанием крупных революционных деятелей, видимо, дядиных сообщников, не трудно было вывести правильное умозаключение о сугубой дядиной причастности к обострившейся тогда в России революционной борьбе. Отсюда понятно становилось, почему сравнительно нечастые, обычно внезапные навещанья старшего брата производили в семье младшего такой странный переполох. Мелкая полицейская сошка, папа Гаврилов просто тяготился подобным родством, грозившим ему не только взысканием по службе. Детская логика и возрасту присущее воображение подсказывали мальчику, что, даже зная кое-что о таинственном Филиппе, слабохарактерный отец не решался, не смел ни прогнать его из дому, ни тем более арестовать его на месте как разрушителя империи. С годами пугливая, несколько корыстная приязнь прикормленного волчонка к этой действительно незаурядной, в своем роде, фигуре своего века, даже несмотря на ее деспотические повадки, становилась для гимназиста Гаврилова единственным просветом в его душных семейных буднях. В самом воздухе ощущалось приближение революции, и раза два, вместе с родителями провожая гостя в прихожей, юноша едва удержался от мольбы взять его с собою в тот непогодный, штормящий океан. Кстати сказать, и Гавриилов, видимо, убежденный холостяк, без семьи и личных увлечений, даже коллекционерских, кроме нумизматического, пожалуй, вполне естественно по роду его гробокопательских занятий, он всю свою неизрасходованную нежность, причем с довольно расточительными затратами, перенес на племянника. Похоже было, что усилия завоевать неискушенную ребячью душу диктовались не только потребностью завести себе приятеля, способного из одной благодарности понять, вникнуть, разделить его томительное для революционера, тоже весьма маловероятное одиночество. Какой-то сложный процесс распада, что ли, происходил в те годы в этом железном человеке, каким он всегда считался в своем кругу, однако все в том же, для мальчишки, романтическом плане. Если даже участившееся в годы первой войны смятение в дядиных глазах было навеяно не предчувствием нависшего ареста с логической цепью в виде непременной Владимирки, петропавловского равелина, даже декабристского эшафота, а всего лишь нередким в то время разочарованием в революции, – все равно оба варианта свидетельствовали о титаническом диапазоне этой незаурядной личности. Во всяком случае, всякие там загадочные недосказы-паузы внезапного выключения из разговора, несколько потные рукопожатия и прочие психологические штучки явно служили подготовкой к назревавшему доверительному разговору, целой исповеди ночной, впрочем, как и следовало ожидать, несостоявшейся. Взамен ее, в один из последних дядиных визитов, перед самым исчезновеньем, в обладанье гимназиста Гаврилова перешла пресловутая коллекция монет, плод всей его собирательской жизни и, в известном смысле, цена чужих. Напугавшая