слишком малым. С другой стороны, появилась психологически вполне понятная тенденция возлагать наибольшую ответственность на высшие звенья аппарата (отдававших приказы) и на низшие (непосредственных исполнителей): то есть на тех, кто планировал истребление, и на тех, у кого руки по локоть в крови. И потому любой из этих людей-шестеренок после привлечения к ответственности из кожи вон лез, чтобы доказать, что он не относился к высшей инстанции и что над ним были начальники. Или наоборот, что должность его была невысокая, но он не был тем конечным исполнителем, который сам казнил. Рудольф Гесс был исключением, но в данном случае исключение подтверждает правило. В зале суда что-то не заметно было гигантов сатанизма, которые, видя неизбежность обвинительного приговора, были бы готовы объявить правильными или похвальными все свои деяния. Идеология испарилась, обратилась в ничто с той минуты, когда разлетелась на куски убойная машина.
Изменяет своей миссии и делает нас беспомощными такое эпическое произведение, которое, столкнувшись с подобной ситуацией катастрофы режима, старается свести ее к определенным «состояниям» (греха, искушения, падения – последнее должно было относиться к фашизму). Дьявол отошел, но наблюдает за нами и может вернуться каждую минуту – так, как это гарантируют мифы. Будучи вовлечены в мифологический порядок, мы подлежим абсолютной детерминации – мы узники непостижимых сил. Если бы кто-нибудь спросил меня, с чего должен начать анализ такой проблематики писатель, желающий ее развить, я ответил бы, что надо начинать с проблемы глупости. Потому что когда – в соответствующей обстановке определенных классовых антагонизмов и народного недовольства – те из глупцов, кто способен к энергичной активности, найдут отклик среди глупцов менее активных и готовых пойти за тем, «кто поведет», то из такого «подкрепления» может родиться зло – правда, не адское, а чисто человеческое, но от этого нисколько не менее губительное.
Согласно с упомянутым принципом полярно противоположных оппозиций, в романе Манна персонажи могут согрешить, пасть, опозориться – по любой причине. Перечень таких причин охватывал бы и человеческую слабость, и готовность погибнуть ради определенных достижений, и природное жестокосердие. В этом перечне нет только глупости, потому что в нарисованной в романе
Заметим, что «Доктор Фаустус» молчит о Германии середины XX в. В романе рассказана романтическая история о некоем деятеле искусства, которому исключительно повезло в том, что он пережил трагедию, события, полные глубочайшего смысла и
В истории цивилизаций сменялись явления медленного роста и упадка. Так было в ходе всего процесса их возникновения, то есть в течение последних 10—20 тысяч лет. При этом для Запада (я понимаю его очень широко, с включением всего Средиземноморского бассейна) нормальной была картина, когда высокие цивилизации были окружены кольцом более примитивных, а нашествия со стороны этих последних, «варварских» цивилизаций означали конец более продвинутых. При этом происходил своеобразный обмен информацией в культурной области. Если рассматривать его в крупных масштабах, с птичьего полета, то он выглядит как циклическое угасание и возвращение – «по кругу» – определенных верований и мифов, воплощающих в себе ценностные схемы, в которых локализация и функции частных моментов определяют (через соотнесение частного с общим) также и всю иерархию ценностей. В число функций этой модели входили и регулятивные, удерживающие число степеней свободы личности на относительно постоянном уровне (но только имея в виду весьма общее усреднение). Это, в свою очередь, было фактором стабилизации общественных структур. Древние мифы, верования, легенды – если так их интерпретировать – представляли собой «инвариантное аксиологическое ядро» целого ряда культур, достаточно сходных друг с другом и по технологическому уровню, при всех значительных расхождениях в прочих отношениях. Круговорот этих семантически нагруженных структур свидетельствует о факте определенной «открытости» культур, их восприимчивости и способности ассимилировать прибывающие извне парадигмы. Впрочем, подобное восприятие не обходилось без столкновений, так как порой это была гибридизация, а не пассивное наследование концептуального фонда. Очень кратким сроком на такой шкале выглядит время, за которое произошел вызванный лавинообразным развитием современной техники цивилизационный взрыв. Краткость этого срока (особенно если сопоставить его с тысячелетиями минувших культур и цивилизаций) склоняет многих людей к мнению, что «в принципе ничто не изменилось» в области духовной жизни человечества. Они полагают, что призываемые искусством, религией и метафизикой древние мифы со своими вечными схемами могут и далее – в современных условиях – сохранять определенную исследовательскую и организационную значимость для человеческого опыта в целом. Как только исчерпывается миметичность литературного изображения, во всех отношениях желательным становится возврат (конечно, добавляют они, обогащенный всем накопленным за истекшее время опытом) к мифопоэтическим подходам, испытанным в течение веков. Однако миметическим или не миметическим способом изображать нечто можно только в том случае, когда это «нечто» сначала можно будет обозреть в его целом и систематизировать – хотя бы на таком «атеоретическом» уровне постижения, как непосредственное наглядное усмотрение. Но феномены, подлежащие передаче от поколения к поколению отображению или познавательной редукции, иногда до неузнаваемости теряют в этих процессах свой вид. Они утрачивают сходство со своими собственными предшественниками, освоенными в культуре познавательно или художественно. В таких случаях, прибегая как к мифологическому строю мысли, так и к натуралистическому mimesis[185], мы в совершенно одинаковой мере будем всего лишь скользить по поверхности того, что случайным образом усматривают в вещах наше зрение или ум. Если в исследовании нам недостаточную помощь оказывают теории Эйнштейна, нет смысла возвращаться к Птолемею или к вавилонским космогониям.
Пусть «отправитель» и «получатель» информации понимают некоторое сообщение одинаково. При систематизации, заданной жесткой организацией внутрикультурных установок, это сообщение может подвергаться дальнейшим разнородным трансформациям и трансфигурациям. Это возможно потому, что наличие общей базы для понимания гарантирует оптимизирующее восприятие, то есть такое, которое дает наибольшее приращение информации. Наибольшее – не обязательно целиком в познавательном плане; возможно, только в эмпирическом. Однако при распаде всей системы внутрикультурных установок, когда одни из них рушатся, а другие могут служить только мнимыми указателями-«миражами», получается состояние, которое легче всего отобразить в виде двух противостоящих друг другу половин хаотической смеси. Эта смесь включает в себя, во-первых, подвергшиеся инфляции старые ценности и, во-вторых, неопределившиеся в своей локализации новые. Этот хаос совсем не похож на библейский хаос до сотворения мира, так как находится скорее в глазу смотрящего (который не может в бурной изменчивости всего окружающего разглядеть его ведущие силы и формы), нежели в самом «окружающем». Кто, сравнивая прошлое с современностью, стремится осудить эту последнюю, тот ошибается, потому что не надо осуждать того, чего как следует не понимаешь. Не все, чем мы обязаны прошлому, уже бессильно, но нам необходима установка человека ищущего и сомневающегося, а не апологета всего идущего из древности и неизменного.
Эти слова не продиктованы убеждением, будто мифотворческая деятельность человека совершенно угасла. И будто мы под напором мощных технологий как бы автоматически вступили в электронный рай. Такой рай, из которого любой иррационализм абсолютно изгнан и теперь остались только леса сверкающих машин – полностью уже стерильные, свободные от бациллы трансценденции и ожидающие наших приказаний. Ничего подобного. Появляются новые, хотя часто неглубокие, мифы и культы, отчасти