не так шокировали, поскольку образовали необходимые моменты нового подхода. Впитанные им, они утратили свой первоначально отталкивающий характер. Это было подобно тому, как в исследователе, анатомирующем трупы, познавательная интенция превозмогает естественный рефлекс чисто инстинктивного отвращения. Озадачившее было меня поведение писателя поддалось (в плане обобщений, имплицированных этим поведением) интерпретации как содействие – художественными, а не дискурсивными средствами – авторскому видению гуманности. Это видение было нелегко принять – не столько по причине его содержательной стороны, сколько в связи с той конкретной общественной обстановкой, из которой оно было извлечено; с обществом, кровоточащие раны которого оно (это видение) бередило. И все же оно было концепцией насквозь гуманистической, а не технократической. Только «черным» внушениям, которые подсказывал первый план повествования, план непосредственно изображаемых событий, – этим внушениям не надо было поддаваться, а следовало постигать за ними их более глубокие смыслы, уже свободные от жестокости. Дело в том, что, согласно прагматическим ли, технократическим ли понятиям, общество, лишившееся технических средств, это почти труп. Это нечто полуживое, безмозглое и способное только на судороги, на какие способны и животные. Если, как это вытекает из технического прагматизма, культура, потерпевшая в инструментальном плане поражение, не может как орудие ничему помочь, ни от чего избавить, значит, не может послужить никакой практической цели, – если это так, то тем самым она вообще перестает существовать и вместе с ней приговариваются к смерти все человеческие ценности. Напротив, знание, добытое благодаря «палладианскому» эксперименту, показывает культуру со смыслом, способным пережить упомянутые ужасные обстоятельства. Она оказывается бесценным средством сплочения общества, для распространения аксиологически сформированных структур. Это становится возможным благодаря происходящим в социуме актам коммуникации,
– поддерживает человеческое существование с помощью потоков информации;
– наполняет экзистенцию аксиологическими градиентами; и благодаря этому
– остается щитом человечества и гарантом его продолжения в будущих поколениях.
Правда, упомянутая концовка книги, весьма насмешливая, оставляет героя в отчаянии... И когда я вернулся от этой концовки вспять, серьезность антропологического эксперимента потускнела, а на первый план вышли гротескные зарисовки в виде рассказов о том, как «человека совсем изничтожили». Я отчетливо видел возможность этого альтернативного понимания книги, хотя мне оно скорее не нравилось. Тем не менее, как казалось, текст давал возможность его рассматривать «всерьез» и по меньшей мере как равноправное моему. Я пытался объединить оба этих разных варианта, но это плохо шло. Стихия насмешки, раз проявившаяся, перечеркивала едва ли не все перспективы и оси. В результате эпилог сказывался и на смыслах романа в целом таким образом, что они становились окарикатуренными. Быть может, думал я, автор потому и закончил роман так, что это был искусный формальный прием – несомненно, некая неожиданность, сюрприз, приготовленный читателю, чтобы тот «сдал экзамен» на эффективность своего чтения. Однако концовка – место текста, с особенной силой выдвинутое на обозрение. Но из того, что эпилогу был придан такой – впрочем, подобающий ему – вес, получалось, что основной дискурс произведения терял отчетливость, потому что границу между ироничным и серьезным вариантами прочтения уже не удавалось провести. Надо было решаться на выбор того или другого варианта. В конечном счете я выбрал версию «проведенного всерьез эксперимента», в которой функция полемики с образцами science fiction отодвинута на задний план. Однако при этом я понимал, что этот выбор нельзя считать необходимым.
Я предпочел этот вариант как сравнительно «обоснованный эмпирически». Когда же я сделал выбор в его пользу, интерпретации множились одна за другой, а роман продвигался все выше и выше по ступеням универсума значений, так что в конечном счете, говоря искренне, я забеспокоился. Все-таки это была книга неизвестная, неизвестного автора, изданная в серии science fiction карманного формата. На ее обложке не было даже цитат из хвалебных критических отзывов. Напротив, заграничный издатель отклонил книгу. А у меня она уже ассоциировалась с антропологически понятой философией культуры! Я видел в этой книге полемику с прагматизмом и технократическим утилитаризмом (кстати, явлением гораздо более широким, чем science fiction как таковая), усматривал в ней некое подобие игры «сущность – существование» и аналогии с Камю, подумывал и о Достоевском – вот в каком диапазоне я искал для этой книги критерии и меры! И как скалолаз, который спохватился, что незаметно забрался на такие утесы, где легко ноги сломать, начинает спешно искать путь вниз, – так и я в этой фазе «максимальных оценок» и «колебаний в положительном направлении» стал искать способ снизить оценки, которые так апологетически взвинтил...
Однако дальнейшие мои колебания шли в основном уже в области аксиологических решений, потому что раз интегрированные в единое целое смыслы я представить в виде изолированных отрывков хотя бы и хотел – но уже не мог. Итак, от состояния исходного хаоса, непонимания и неодобрения я перешел к состоянию целостной упорядоченности – и тогда движение мысли,
Конкретизация и оценка
Теперь займемся – сначала абстрактно, а потом на конкретных примерах – следующей типичной метакритической проблемой. Критический процесс дает оценки, возникновение которых – это очевидно – предварено
Если, далее, перед нами некая готовая конструкция, то возможен разброс ее оценок – в принципе по одной, и только одной модальности. Архитектор не признает собор плохо построенным на том основании, что в нем нельзя плавать. Однако в противоположность архитектуре, в которой предмет оценки есть уже нечто