Капитан отвернулся и отошел от стола. Эгон продолжал сидеть на ящике, и, когда брат сел рядом, он сказал:
Ты прав, Ганс, они мясники, а не солдаты.
2
Ганс Вирт не мог понять, что с ним происходит.
Кадровый офицер, искусный летчик, сделавший за войну более пятисот боевых вылетов и стяжавший себе славу аса, он смотрел раньше на мир простыми глазами солдата, долг которого — драться. Он не строил себе иллюзий о своей непобедимости и был почти уверен, что рано или поздно его самолет превратится в груду обломков или в костер. Каждый солдат, думал Ганс, должен быть готов к этому. Когда ему случалось видеть гибель своих товарищей, он не считал это чем-то особенным, неестественным. Это было жестоким законом войны. Дилемма жизни и смерти решалась только так: или — или… Если не собью тебя я, собьешь меня ты. Кому не хочется жить? Кому хочется горящим факелом врезаться в землю? Если с Гансом Виртом этого еще не случилось, то не потому, что он счастливчик, баловень судьбы. Просто он еще не встретился с тем противником, который окажется искуснее его в бою. Когда он с ним встретится, это будет последний бой Ганса Вирта. Что ж, дай бог, не встретиться с ним вовсе или встретиться попозже. Жизнь, даже такая, какая она есть — со всеми лишениями, тревогами, — чертовски неплохая штука, и лишаться ее очень жаль.
Эгон правильно говорит: «Жизнь — не монета, потеряешь— не найдешь». Это, конечно, не значит, что надо трястись за нее и праздновать труса. Нет, на это он, Ганс Вирт, не пойдет, не может пойти. Он солдат, а честный солдат, не трус. Покрыть свое имя позором, перестать относиться с уважением к самому себе — как же тогда называться Гансом Виртом?! Да и такая вещь, как слава тоже не последнее дело. Когда он в своем маленьком городке в Баварии шел под руку с Эмми и все глазели на его боевые ордена, разве не зажигалась его кровь?
Правда, это было давно, кое-какой мусор отброшен, но кое-что и осталось. Еще осталось… Он не рвался, как прежде, в бой, но, когда встречался с противником, все в нем загоралось, его подхватывало. Он дрался спокойно, он умел все свои нервы собрать в один центр, и сам словно со стороны руководил этим центром. Его машина в бою была похожа на стрелу молнии. Как молния, она проносилась в небе, подобно молнии наносила удар… После боя Ганс возвращался возбужденный, помолодевший, в нем пела радость победы, ему хотелось, чтобы гремела музыка. Музыка Вагнера. Огонь, факелы, треск костров…
И вдруг что-то надломилось в нем, словно чья-то рука вытащила из него его горячую душу, опустошила. Может быть, слишком много огня, костров, факелов? Может быть, дирижер не понял Вагнера и переиграл? Нервный центр Ганса Вирта, которым руководил он сам, вдруг стал не таким послушным. В бою еще куда ни шло, а на земле… Ганс Вирт вдруг почувствовал, что он уже не тот…
Вдруг? Не обманывал ли он себя последние годы? Разве там, во Франции, когда французский летчик жадно докуривал сигарету перед расстрелом, не почувствовал Ганс первой трещины в морали солдата, с которой он шагал по жизни? И потом, когда на его глазах расстреляли пятерых русских стариков за то, что в деревне кто-то прятал русского летчика, разве тогда он не с трудом подавил в себе дух зарождающегося протеста? И вот теперь… Он не видел этого рыжего мальчишку, не видел женщину, стоявшую на коленях с поднятыми руками, но его душит злоба против подлости Гюнтера и Крауза, он не нашел даже слов, чтобы выразить презрение к ним, мерзавцам. Ганс Вирт всегда считал, что солдат не палач, мораль солдата и мораль человека — это одна мораль. Гюнтер Трауриг… А другие? Те, кто сделал его таким? Жестокий закон войны?
К черту! — проговорил Ганс. — Это закон зверей. И это — не война. Это, это…
Эгон потянул его за рукав кителя:
Не надо, Ганс…
Я говорю — к черту! — крикнул капитан.
Он вскочил, хотел выбежать из землянки на воздух, но вошел посыльный и передал ему пакет. Ганс вскрыл его, бегло прочитал приказ и сказал:
Завтра полк перебазируется в город Т. Мы — тоже.
И вышел отдать необходимые распоряжения.
3
Капитан не любил устраиваться в частных домах. В землянках сыро и грязно, но там Ганс Вирт чувствовал себя свободно: не надо было видеть глаза людей, которые всегда смотрели на него отчужденно, с затаенной ненавистью, словно подстерегая каждый его шаг. Капитана никогда не покидало ощущение постоянной тревоги и страха, страха за свою жизнь, за жизнь Эгона. Он никому не признался бы в этом. Даже наедине с самим собой он старался не думать об этом чувстве, стыдился его, но оно жило в нем помимо его воли. Капитан снова и снова спрашивал себя: «Я стал трусом?» Черт возьми, он провел десятки воздушных боев и ни разу не уклонился от схватки, которая могла стоить ему жизни, ни разу не бежал от противника, как бы туго ни приходилось. О его выдержке и хладнокровии даже старые летчики генерала Шеринга говорили: «Вирт никогда не берет с собой в воздух сердце и нервы, там он превращается в автомат».
Нет, Ганс, конечно, автоматом не становился, и хладнокровие давалось ему нелегко. Но в бою он всегда умел подчинять свои нервы выдержке, которая часто решала исход боя. Он и в воздухе думал об опасности, но там она была определенной, видимой, ее можно было избежать, все зависело от опыта и умения драться. Опыт у капитана был, драться он умел, и страх не сковывал его волю, не вызывал постоянного напряжения. Нет, Ганс Вирт не трус. Что же в таком случае происходило здесь, на земле, когда он оставался с глазу на глаз с мирными жителями? Почему прославленный летчик прислушивался ночами к легким шорохам, что заставляло его настораживаться и тревожиться при каждом стуке, при каждом скрипе половицы?
Где-то в глубине души лежал ответ на этот вопрос: страх, страх перед расплатой за все, что Ганс Вирт и его армия принесли в эти дома, где он должен был спать, есть, отдыхать, готовясь к новым преступлениям. Часто нервы не выдерживали, капитан готов был вышвырнуть владельца дома на улицу, но он подавлял в себе это желание и говорил: «Я воюю с армией противника, а не с народом».
…Машина подъехала к маленькому домику, огороженному частоколом. Уютный дворик был чисто подметен, стволы фруктовых деревьев побелены, дорожки посыпаны песком. Между деревьями — ровные, заботливой рукой разделанные грядки. Все так, как у его старика в Баварии. Денщик снял с машины чемоданы Ганса и Эгона и постучал в запертую калитку. Долго никто не отвечал, но вот послышались чьи-то шаги и перед Гансом появилась девушка. Большие, как у Эмми, глаза, бледное, приятное лицо.
Денщик причмокнул от восхищения языком и с нехорошим смешком сказал:
Недурная штучка для развлечений, господин капитан.
Ганс взял из его рук чемоданы и прикрикнул:
Пошел вон, болван!
Девушку уже, вероятно, предупредили о вселении в ее дом немецких офицеров. Ни о чем не спрашивая, она провела их в чистую комнату, где стояли две кровати.
Вам что-нибудь нужно? — спросила она.
Благодарю вас (Ганс неплохо говорил по-русски). Мы постараемся не причинять вам много хлопот…
Они стояли друг против друга; каждый думал о своем. Глаза девушки словно говорили: «Внешне вы как будто любезны, господа фашисты, но вы меня не обманете. Вы такие же звери, как и все ваши…» Ганс Вирт, глядя на девушку, думал: «В ее глазах — то же, что в глазах у всех: настороженность, затаенная ненависть. Черт возьми, как они не поймут, что не все немецкие солдаты — звери!»
В это время в комнату заглянул старик, отец девушки. Был он весь какой-то колючий: колючая щетина на щеках, колючие короткие волосы на длинной голове, колючий взгляд строгих глаз.
Он вошел в комнату, неприязненно посмотрел на офицеров и сказал, обращаясь к дочери:
Тебе здесь нечего делать. Идем…
Ганс спросил:
Как вас называть?