— самое святое из всего, что есть на свете, — принадлежит Матери. А потому все, что делается по подобию Матери, — делается из песка.
Сохранить свою работу, попытаться сберечь ее для себя, забрать у Матери ее тело… Кватева! Как ты мог, как мог ты, брат? Но Чумо, подавив в себе этот рвущийся наружу крик негодования и горя, молча стояла среди ив — деревьев, священных для ее касты, — и смотрела, как похоронная процессия движется между полями льна. Тень позора ложится на Кватева, а не на нее. Что такое стыд для Кожевника? Чумо чувствовала гордость, лишь гордость. Потому что сейчас именно ее произведение поднял к губам Музыкант Дасти, идущий впереди процессии, провожающей новый дух к могиле его тела.
Она, Чумо, сделала этот инструмент, керастион — флейту, на которой играют только на похоронах. Керастион сделан из кожи, дубленой человеческой кожи, кожи утробной, или предыдущей, матери умершего.
Когда два года назад умерла Векури, утробная мать Чумо и Кватева, Чумо как Кожевница заявила о своей привилегии. На похоронах Векури Дасти играл на старом, очень старом керастионе, который передавался из поколения в поколение еще от прапрабабушки, и, закончив играть. Музыкант положил керастион в открытую могилу на циновку, в которую было завернуто тело Векури. За день до этого Чумо сняла кожу с левой руки покойной, напевая песню о могуществе касты Кожевников, песню, в которой просила покойную мать вложить в изготавливаемый инструмент свой голос, свою мелодию. Чумо обработала кусок сыромятной кожи, натерла его специальными секретными снадобьями, а затем обернула вокруг глиняного цилиндра. Чтобы кожа затвердела, девушка смазывала ее маслом, совершенствуя форму до тех пор, пока глина не превратилась в порошок и не высыпалась из трубы, которую Чумо почистила, натерла, промаслила и разукрасила. Только самые могущественные, действительно не ведающие стыда Кожевники могли воспользоваться подобной привилегией — изготовить керастион из кожи собственной матери. И Чумо сделала это без тени страха или сомнения. Во время работы она много раз представляла Музыканта, который идет во главе процессии и играет на флейте, провожая ее, Чумо, дух к могиле. Ей было интересно, кто из Музыкантов сыграет на керастионе и кто проводит ее в последний путь, примет участие в похоронной процессии. И никогда девушка не думала, что керастион будет играть для Кватева прежде, чем для нее самой. Как могла она подумать, что брат, такой молодой, умрет первым.
Кватева покончил с собой, не ведая стыда. Вскрыл вены на запястьях одним из инструментов, который сделал для резки камней.
Смерть его как таковая не являлась позорной, потому что у Кватева не оставалось иного выхода, кроме смерти. И не хватило бы никакого штрафа, омовения или очищения, чтобы искупить то, что он сделал.
Пастухи нашли пещеру, в которой Кватева хранил камни — огромные мраморные плиты, отколотые от стен пещеры. Из этого мрамора мальчик вырезал копии собственных песочных священных скульптур, изготовленных им к Солнцестоянию и Харибе, — скульптуры из камня, отвратительные, прочные, оскверняющие тело Матери.
Люди из касты Скульпторов разрушили молотками этих каменных чудовищных монстров, превратили в пыль и песок, которые сбросили в реку. Чумо думала, что Кватева одумается и примет участие в уничтожении оскверняющих Мать скульптур. А он пошел ночью в пещеру, острым ножом вскрыл вены и выпустил свою молодую кровь. Почему она не может остановиться, Чумо?
Музыкант уже поравнялся с Чумо, стоящей среди ив у погребальной площади. Дасти, старый и искусный Музыкант, шел, пританцовывая, словно парил над землей, в сопровождении тихого, как сердцебиение, барабанного боя. Провожая дух и тело, которое несли на носилках четверо внекастовых мужчин, Дасти играл на керастионе. Его губы едва касались кожаного мундштука, пальцы легко двигались, но инструмент не издавал ни звука. На флейте-керастионе не было клапанов, и оба ее конца закрывали бронзовые диски. Человеческим ушам не дано слышать звуки, издаваемые этим инструментом. До Чумо доносился лишь бой барабана и шелест северного ветра, перебирающего листья ивы. И только Кватева, лежащий на носилках в сплетенном из травы саване, слышал, какую мелодию играл для него Музыкант. И только Кватева знал, что это за песня — песня позора, горя или радости.
Глоток воздуха
В половине пятого
Стивен вспыхнул от смущения. Светлокожий, с лысиной на макушке, он весь стал нежно-розовым, одной рукой прижав к себе Энн. Она тоже обняла его и поцеловала в щеку.
— Рад тебя видеть, дорогая, — сказал он, высвобождаясь из ее объятий и глядя куда-то мимо нее. И почти с отчаянием улыбнулся. — Элла только что вышла. Буквально минут десять назад. Ей нужно было отнести перепечатанную рукопись Биллу Хоуби. Ты уж подожди ее, ладно? Она расстроится, если тебя не повидает.
— Конечно, подожду, — сказала Энн. — У мамы все хорошо, она. правда, переболела этим гриппом, но не так сильно, как некоторые. А как вы тут? Все нормально?
— Да, конечно. Хочешь кофе? Или кока-колы? Да проходи же! — Он посторонился, пропуская ее, и следом за ней пошел через маленькую гостиную, заставленную светлой мебелью, на кухню, всю покрытую тонкими полосками расплавленного солнечного света, проникавшего сюда сквозь щели в желтых металлических жалюзи.
— Ну и жарища! — вздохнула Энн.
— Кофе хочешь? Есть мокко с корицей без кофеина. Мы с Эллой его все время пьем, так что уж он-то есть наверняка. Хорошо, что сегодня суббота. Где-то он тут был…
— Я ничего не хочу.
— Может, кока-колы? — Стивен закрыл дверцу буфета и открыл холодильник.
— Да, пожалуй. Кока — это хорошо. Мне диетическую, если можно.
Энн стояла у кухонного стола и смотрела, как он достает стакан, лед и бутылку с кока-колой, пластиковую, двухлитровую. Ей не хотелось открывать дверцы в этой кухне, словно из любопытства, словно она имеет на это право; не хотелось даже сдвигать плотнее пласт жалюзи, что она непременно сделала бы дома, защищаясь от горячих солнечных лучей. Стивен налил ей кока-колы со льдом в высокий красный пластмассовый стакан, и она залпом выпила половину.
— Ох! — выдохнула она. — Замечательно!
— Пойдем в сад?
— А что, сегодня разве бейсбол не показывают?
— Да нет, мы там, в саду, кое-что сажаем. С Тодди.
Пока он не произнес имени мальчика, Энн считала, что Тодди ушел вместе с матерью; во всяком случае, в ее представлении он всегда был настолько с матерью связан, что раз уж Эллы не было дома, то и Тодди там не должно было быть. И теперь у Энн возникло противное ощущение, будто ее обманули.
Показав, куда нужно идти, и пропустив ее вперед, как и когда они шли на кухню, отец последовал за ней через весь дом к двери, выходившей в сад, — мимо стиральной машины, сушилки, ведра для мытья пола, швабр и веников к затянутой противомоскитной сеткой двери, выходившей на цементное крылечко с одной-единственной ступенькой.
Ногой захлопнув за собой дверь, он остановился рядом с Энн на выложенной кирпичом дорожке — по два в ряд и длинной стороной поперек дорожки, — которая вилась по саду, огибая клумбы, устроенные возле дома, и отделяя их от небольшой, окаймленной кустарником лужайки, где в уголке стояли два маленьких металлических стульчика, выкрашенных белой краской и с пятнами ржавчины в тех местах, где краска слезла, и такой же металлический столик. Чуть дальше, в тени зеленой изгороди, замыкавшей