режиссерах и, конечно, об актрисах, о женщинах, чья жизнь во всех отношениях была противоположна той жизни, какую вела она: где они живут? сколько им платят? как они тратят свои деньги? бывают ли у них дети? И так далее без умолку. Она заставляла Амадея подробнейшим образом отвечать на ее вопросы, и молодой человек, посмеиваясь, ей подчинялся. А Ладислас молча сидел у камина.
На четвертый вечер Ладислас сразу после ужина ушел из дому. Он поднялся по горной тропе на пастбище и довольно долго сидел там со своими пастухами у костра, такой же молчаливый и насупленный, каким был и дома у камина. Однако, вернувшись домой, он обнаружил, что в гостиной тихо, а жена его в одиночестве что-то шьет у огня и выглядит очень усталой и немного испуганной.
— А где же Амадей-то? — спросил Ладислас каким-то неестественно бодрым тоном.
— У себя.
— Что, сегодня музыки не будет? — спросил он и зачем-то подмигнул ей.
— Какая ужасная погода сегодня! — сказала она, не отвечая на его вопрос. — И ветер подул плохой. — В Полане всегда говорили о ветре, как о живом существе. Дживана подняла на мужа глаза и застенчиво к нему потянулась.
— Вид у тебя усталый, детка, — с нежностью сказал он. — Ступай-ка спать.
И она послушно пошла наверх, а он остался у камина. В спальню он поднялся лишь после полуночи. Из-под двери Амадея пробивался тонкий золотой лучик света, отчетливо видимый на темном потертом ковре в коридоре; в комнате у него было тихо. Ладислас некоторое время постоял перед этой закрытой дверью в полной темноте, видя у своих ног лишь эту светлую полоску и изо всех сил стараясь сдержаться и не окликнуть брата. А по другую сторону двери Амадей сгорбился над разбросанными по письменному столу листами бумаги, мучительно подыскивая нужное слово; им владело сейчас какое-то странное, лишенное эмоций возбуждение. Творческий экстаз. Он наконец получил от Дживаны то, что ему было так необходимо, — нервное напряжение, порожденное тяжким, нетерпеливым и опасным желанием, которое он задушил в самом зародыше; именно в таком состоянии ему всегда писалось лучше всего. Как только Ладислас после ужина ушел в горы, Амадей тоже решительно встал и, оставив Дживану в гостиной, поднялся в свою комнату, злой от стыда и презрения к самому себе. Он сразу же сел за стол, намереваясь написать письмо — все равно кому, туда, в Красной, куда он должен поскорее уехать, убраться из этого дома во что бы то ни стало. Затачивая перо, он вдруг почувствовал, как в мозгу его рождаются слова, эти слова движутся, останавливаются и наконец выстраиваются в нужном порядке: «Здесь, у развалин башни, конец пришел надеждам… В обители отчаяния принц… И в башне той, что на краю надежды возвышалась…» Выстроившиеся было слова то и дело разбредались в разные стороны, рисунок их все время менялся, но смысл был прежним и заполнял собою весь мир, точно гулкое эхо в горах, и Амадей, слепо ткнув наполовину заточенным пером в чернильницу, принялся писать, царапая бумагу, вычеркивая слова, сажая кляксы, умело и профессионально ведя бой с собственной фантазией, этим гением- искусителем, — так ведет себя борец, вышедший в круг, чтобы непременно одержать победу.
В течение четырех дней он практически не выходил из своей «кельи», однако когда он все же спускался вниз, чтобы поесть, то оказывалось, что он пребывает в прекрасном расположении духа, но чрезвычайно рассеян, отвечает на вопросы невпопад и ест все подряд, что бы перед ним ни поставили. Поев, он снова уходил к себе и садился за работу. На четвертый день, уже поздним вечером Амадей вошел к брату в кабинет — холодный закуток, где Ладислас обычно возился со счетами и прочими документами.
— Можешь мне полчаса уделить?
— Входи. Меня от этого уже тошнит!
— А что это?
— Налоговые квитанции. Я уже третий год подряд обращаюсь в Ракаву за разъяснениями, а они в ответ присылают мне все те же дурацкие бумажонки, которые получают от чиновников из Красноя. Неужели они, например, считают, что наши крестьяне станут платить этот новый налог на дома? Неужели им так хочется крови? Ну так кровь довольно скоро и прольется, если Генеральные штаты не внесут в налоговую систему соответствующих изменений!
— Господи, и здесь то же самое!..
— Все революции порождены налогами. Для того, чтобы это узнать, не нужно ездить в столицу, — с усмешкой заметил Ладислас, подшучивая то ли над братом, то ли над самим собой. — А что это ты мне принес?
— Хочешь послушать?
Ладислас поудобнее устроился за письменным столом, и Амадей прочел ему свою новую поэму, стоя, звонким, даже резковатым голосом, который не становился глуше и мягче даже в самых лирических местах. В этих стихах воплотилась, кажется, вся плавность, нежность и удивительная мелодичность его поэзии, но даже и намека на эти качества не было в его голосе и манере чтения. Это была некая фантазия, некий сон о разрушенном замке, где перед героем возникают мрачные и отрывистые образы, как бы порожденные окружающей его тьмой и затем вместе с нею исчезающие, неясные, тревожные, неожиданные.
Когда Амадей умолк, в кабинете некоторое время стояла звенящая тишина; потом Ладислас каким-то странным жестом выставил перед собой пустые ладони и, глядя на них поочередно, прошептал с улыбкой:
— Вот ты где, оказывается.
— Нет, это не я. Это оно, то место, Радико! Если только у меня получилось…
Ладислас вскинул на него глаза.
— Радико? В дурном сне…
— В реальной действительности. И собственной персоной. — Теперь голос Амадея звучал значительно мягче, словно он, прочитав поэму вслух, как бы освободился от владевших им чувств.
— Единственная дорога у нас в горах ведет именно туда; и добраться туда можно только по этой дороге — как во сне, когда у тебя нет никакого выбора, когда существует лишь один-единственный путь… Но ведь это страшно, Амадей, — неуверенно и мрачно сказал Ладислас, и Амадей торжествующе улыбнулся, принимая это как похвалу, как констатацию одержанной им победы.
— Ты всегда был моим лучшим читателем, Ладис! — Он сел, и братья посмотрели друг на друга — Ладислас, темноволосый, мрачноватый, настороженный, и Амадей, как всегда тщательно одетый, с отлично подстриженными и уложенными рыжеватыми волосами, спокойный, мерно постукивая свернутой в трубку рукописью по колену.
— Разумеется, это сон, — снова заговорил он. — Это не Радико сама по себе, а просто сон об этой башне, об этом месте… некое видение… Дело в том, что несколько месяцев назад, в июле… Не знаю, сумею ли я это описать! К этому времени я практически за полгода не написал ни строчки, и однажды ночью, в июле, меня вдруг снова потянуло… в один дом, куда я часто ходил раньше. К женщине, которую… Впрочем, ты эту историю достаточно хорошо знаешь. С этой женщиной я порвал больше года назад и уже снова начал было уважать себя, работая вместе с Сорде и его командой; я был, как бы это выразиться… В общем, я вернулся к ней; и она меня приняла. Разумеется, все это ее весьма забавляло; она даже отослала прочь своего нового любовника, чтобы освободить для меня место в своей постели. Я тогда напился, плакал, и она в итоге снова меня выставила. Это было ужасно… Я всю ночь бродил по городу, кое-что, главное, я до сих пор помню… А утром вернулся домой и завалился спать. Проснулся я уже вечером. В Красное июль всегда очень жаркий, и я, конечно, чувствовал себя отвратительно. Мне казалось, что так низко я никогда еще не падал. Я долго, в тупом оцепенении сидел у окна. Я целых пять лет снимаю эту квартиру исключительно из- за окна, которое выходит на тенистый парк и набережную. Прямо под моим окном растут огромные старые каштаны, а за ними видны лужайки, главная аллея и в конце ее набережная, вечно полная народа, карет, залитая солнцем, а уже за нею, вдали — фасад дворца, длинный и строгий. Все это внушает мне некую смесь ужаса и восхищения, а также — некую меланхолию, точно наступает конец чего-то… Итак, я сидел у окна, где сиживал прежде десятки тысяч раз, и теплый ветерок шевелил бумаги у меня на письменном столе, а меж деревьями, словно клубы пыли, тем временем сгущались сумерки. Я ни о чем не думал, я чувствовал себя совершенно опустошенным, выпитым до дна… Вот тогда-то мне и привиделся тот сон, если только это был сон. Я ведь не спал. Не знаю, что это было такое… Я бы даже пересказать это не мог. В своем романе я пытался описать человека, который не может уйти от собственной судьбы, и все, что он делает, является проявлением этой судьбы, ее частью, даже когда он уверен, что действует совершенно свободно. Вот и мой сон был примерно о том же. Я видел свою собственную жизнь — прожитую и еще