— Однако?
— Но, по всей вероятности, она была китаянкой только наполовину. И наверно — наполовину японкой. — Николас пожал плечами. — Я в этом не уверен. Просто мама мыслила как японка. — Он улыбнулся. — Как бы там ни было, мне приятно думать, что в ней текла кровь таких разных, враждебных друг другу народов — это очень романтично и таинственно.
— А ты любишь тайны?
Николас следил за изгибом ее темных локонов, упавших на щеку.
— Да. В каком-то смысле.
— Но вообще-то у тебя европейские черты лица.
— Да, внешне я пошел в полковника. — Николас запрокинул голову, и его волосы успели коснуться пальцев Жюстины, прежде чем она отдернула руку. Он всмотрелся в пятна света на потолке. — Но внутри я устроен по-другому, я похож на свою мать.
Док Дирфорт никогда не ждал от лета ничего хорошего. “Странно, — думал он, — ведь как раз летом больше всего работы”. Он не уставал поражаться летнему наплыву курортников — целый район Восточного Манхэттена стягивался сюда из года в год, словно стая диких гусей.
Впрочем, Док Дирфорт слабо представлял себе современный Манхэттен: вот уже пять лет он не показывался в этом сумасшедшем доме, да и прежде только изредка навещал своего друга Нейта Граумана, главного патологоанатома Нью-Йорка.
Дирфорту нравилось жить и работать в этом прибрежном городке. Две дочери время от времени приезжали к нему в Уэст-Бэй-Бридж со своими семьями. Жена Дирфорта умерла от лейкемии больше десяти лет назад, и в память о ней осталась только пожелтевшая фотография. Занимаясь обычной врачебной практикой, Док Дирфорт исполнял обязанности патологоанатома в клинике Фаулера. Его ценили за усердие и находчивость, и Фаулер предлагал ему место окружного патологоанатома. Однако Дирфорт был вполне доволен своим нынешним положением. Здесь у него было много добрых друзей, и, самое главное, он обрел самого себя. Он понял, что в сущности ему больше никто не нужен. Правда, время от времени к Дирфорту возвращались ночные кошмары. Он все еще просыпался иногда в холодном поту, запутавшись ногами в липких простынях. Дирфорту снилась белая кровь жены, но чаще — собственные старые кошмары. Тогда он поднимался и молча брел на кухню, готовил себе чашку горячего какао и брал наугад один из семи романов Рэймонда Чандлера. Дирфорт черпал спокойствие духа в этой сдержанной и изысканной прозе; в течение получаса он снова засыпал.
Док Дирфорт потянулся, пытаясь прогнать боль” которая, словно виды, вонзилась между лопаток. “Вот что бывает, если много работать в мои годы”, — подумал он. Дирфорт снова вернулся к своим записям; знакомые слова складывались в предложения и абзацы, но теперь он впервые постиг смысл написанного, будто египтолог, расшифровавший древний папирус.
“Еще один заурядный утопленник”, — подумал Док Дирфорт, когда его вызвали для вскрытия. Нет, конечно, он так не считал — слова “заурядный” не существовало в его лексиконе. Жизнь человека представляла для Дирфорта высшую ценность. Чтобы это понять, ему не нужно было становиться врачом — достаточно было провести годы войны в Юго-Восточной Азии. День за днем из своего лагеря в филиппинских джунглях Дирфорт наблюдал, как маленькие одноместные самолеты, управляемые камикадзе, с тонной взрывчатки на борту таранили американские военные корабли. Эти самолеты ярко иллюстрировали культурный разрыв между Востоком и Западом. По-японски они назывались ока — цветы вишни, но американцы переиначили слово в бака — идиоты. В западном мировоззрении не находилось места концепция ритуального самоубийства, присущая древним самураям. Но самураи остались в истории, несмотря ни на что. Док Дирфорт навсегда запомнил одно стихотворение — хайку, которое, как говорили, написал перед смертью двадцатидвухлетний камикадзе:
“Вот как японцы воспринимают смерть, — размышлял Дирфорт. — Самурай рождается для того, чтобы пасть смертью героя... А я хотел тогда только одного — сохранить свою шкуру и не свихнуться до конца войны”.
И вот все прошло, не считая ночных кошмаров, которые преследовали его как голодные вампиры, только что воскресшие из могил.
Док Дирфорт поднялся из-за стола и подошел к окну. За густой листвой дубов, спасавших дом от долгого послеобеденного зноя, он увидел знакомый отрезок Главной улицы. Еще один обычный летний день. Но теперь внешний мир казался ему бесконечно далеким, словно увиденная в телескопе поверхность другой планеты.
Док Дирфорт отошел от окна и сложил бумаги в папку. Выйдя из дому, он зашагал по Главной улице, мимо уродливого кирпичного здания пожарного управления, через автомобильную стоянку, к полицейскому участку.
На полпути он столкнулся с Николасом, который выходил из дверей супермаркета, нагруженный свертками с продуктами.
— Привет, Ник.
— Привет, Док. Как поживаете?
— Отлично. Собрался вот навестить Рэя Флорама. — Как большинство жителей Уэст-Бэй-Бридж, они познакомились когда-то на этой же Главной улице через общих друзей. Даже самым отчаянным отшельникам здесь было трудно не завести знакомств, пусть самых поверхностных. — Я только что из клиники.
— Вчерашний утопленник?
— Да. — Док Дирфорт обрадовался этому случайному разговору, из-за которого оттягивалась встреча с Флорамом. Он боялся сообщить полицейскому то, что должен был сказать. К тому же, Ник ему нравился. — Возможно, вы его знали. Он жил недалеко от вас.
Николас криво улыбнулся.
— Не думаю.
— Его звали Бром. Барри Бром.
На мгновение Николасу стало дурно; он вспомнил слова Жюстины в день их первой встречи. “Здесь все друг друга знают”. Она сама не предполагала тогда, насколько была права.
— Да, — медленно произнес Николас. — Когда-то мы работали в одном рекламном агентстве.
— Мне очень жаль, Ник. Ты близко его знал? Николас задумался. У Брома был прекрасный аналитический ум, и он разбирался в людях, пожалуй, лучше, чем все его коллеги. А теперь его больше нет.
— Достаточно близко, — ответил Николас.
Они покачивались в медленном танце; из распахнутой двери доносились звуки проигрывателя. Музыка окутывала их томными струями, заглушая шум прибоя. Жюстина задрожала, когда Николас коснулся ее руки и вывел на веранду. Но он поступил правильно — только так и надо было поступить. Жюстина любит танцевать. А во время танца ему разрешено касаться ее, хотя ведь совершенно очевидно, что танец — это та же эротика, только вытесненная в подсознание. Какая разница? Главное, что она с ним танцует.
Отдаваясь ритму, Жюстина становилась чувственной, словно с нее спадал панцирь благопристойности и наружу вырывалась неудержимая страсть. Казалось, музыка освобождала Жюстину от каких-то оков, от внутренних запретов, от страхов — и не столько перед ним, перед мужчинами вообще, как перед собой. Касаясь Николаса своим плечом, Жюстина рассказывала ему:
“Я много читала в детстве. Сначала все, что попадалось под руку. Когда моя сестра уходила на свидания, я проглатывала одну книгу за другой. Забавно, но это быстро прошло. Вернее, я продолжала читать, но уже не все подряд — очень скоро стала довольно разборчивой. — Девушка рассмеялась звонким счастливым смехом, поразившим Николаса своей искренностью. — О, у меня были разные пристрастия! Сначала книги Тримейна о собаках, потом Ховард Пайл — я была без ума от его «Робин Гуда». Однажды, когда мне было около шестнадцати, я открыла для себя де Сада. Естественно, этот плод был запретным и потому манящим. Книги де Сада действительно поразили меня. И тогда мне пришла в голову фантастическая