(Другие небесные знаки отозвались на эти заклинания.)
Последовала небольшая пауза; крылатый сонм бесшумных молний прорезал на мгновенье ставни. Внезапно голос старика повысился и разорвался пронзительным, звериным воплем. Я содрогнулся. Со свирепым треском рядом полоснула молния; она не заглушила его надрывный крик, но придала ему неслыханную мощь:
И прочие речения иль заклинания; их передать я, право же, не в состоянии. Голос старика помалу утихал. Он перешел на наш язык и что-то бормотал об «ангелах с угасшими очами».
Но, Боже мой, если его устами и впрямь вещала именно она, что это был за голос, что за речи? И то ли после продолжительного возглашенья, размеренного и монотонного, то ли еще от тонкости какой я ощутил озноб и вялость, как под воздействием внушения иль колдовства. Добавлю к этому мои глубинные переживания: и трепет, и смиренное отчаянье, и отвращение, и очарованный испуг. Вдобавок я испытывал к несчастному неописуемую жалость. В ней смешивались и любовь, и ненависть: кем бы Лючия ему ни приходилась — все ж он любил ее когда-то, любил отчаянной любовью! Не важно, какие заклинания он изрекал. В них равно теплилась неисчерпаемая, хоть и бессмысленная мука.
Старик умолк на время, тянувшееся бесконечно. Заговорил же он преображенным голосом. Своим: смягченно-хрипловатым, попеременно приглушенным или звонким, молящим или раздраженным, пронизанным обилием оттенков страсти, сострадания, несдержанности, радости и боли, потерянным и нежным, мрачным, торопливым или отрешенным.
Хозяйский голос сделался глухим, бесцветным, монотонным, невыносимо монотонным; под конец слова напоминали задыхающийся стон: старик, наверное, закрыл лицо ладонями.
Еще мгновение царила мучительная тишина. Вся комната была повита мраком. Буря устремилась вдаль, оставив позади давящую опустошенность. Хозяин передвинул какие-то предметы. Немного погодя неровный, бледно-розовый подсвет, чуть уловимый глазом, как далекая зарница, окрасил комнату. Сиянье исходило от жаровни или от схожего сосуда, в который он собрал горячую каминную золу. Жаровня помещалась на некотором возвышении — по-видимому, на треножнике. Время от времени хозяин что-то подсыпал в нее — возможно, ладан или другой курильный фимиам. Неясное свечение слегка усилилось; по комнате распространилась густая, голубовато-пепельная мгла.
На моих глазах колышущаяся эта дымка слагалась в самые немыслимые формы. Меня забила дрожь. И чудилось мне, будто бы она сначала скапливалась и сгущалась, затем опять раскачивалась и опять сгущалась, точно неведомое существо хотело, но не могло в ней воплотиться. Я видел... Но что или кого я видел? Конечно, это было только грезой, самообманом. И вновь с отчаянною яростью, слепым отчаяньем, зловещей дерзостью она (кто же еще, как не она!) пыталась воплотиться в этой дымке; и снова что-то (или кто-то) мешало ей, отталкивало ее. Она была уж здесь. Хотя, увы, ее здесь не было, ее давно уже здесь не было, и никогда ей здесь не быть! И все-таки я чувствовал... Что мог я чувствовать в подобном состоянии? Всему причиной мои расшатанные нервы, и больше ничего.
Из жаровни полыхнуло короткой вспышкой, осветившей сцену: старик коленопреклоненно обмер с закрытыми глазами перед треножником с жаровней. И вот он троекратно возгласил молящим голосом:
— Лючия! Лючия! Лючия!
В тот же миг бесформенная дымка вздрогнула и резко сжалась.
Не льщусь надеждою быть понятым, да, верно, и не хочу. Не чаю оправдаться или объясниться. Скажу лишь то, что видел.
Сгущаясь и клубясь, всклокоченная дымка уступила место громадной фигуре женщины; она немного отделилась от жаровни и повисла в воздухе. Некоторое время фигура извивалась и покачивалась, потом остановилась, представив ясный образ, испещренный ручейками света, точнее, самой дымки, которая струилась по фигуре зримой кровью.
Возникший предо мною образ был подернут скорбной пеленой свинцового отлива; сквозь нее просвечивали оттенки тела, платья, украшений — тщедушные подобия цветов. Впрочем, фигура не была прозрачной и загораживала большой портрет, зиявший на противной мне стене как черное пятно. В смутном полумраке фигура освещалась изнутри, и я легко мог разглядеть ее мельчайшие подробности.
Глаза закрыты. Мгновение спустя она их подняла и оглядела комнату. Секунду она смотрела на меня в упор. Нет смысла говорить, кого являл мне этот образ; скажу без околичностей, что был он жутким, омерзительным и мрачным. В нем не осталось и следа от той ее очаровательной растерянности. Видение было одето точь-в-точь как на портрете: на шее красовалось ожерелье, примеченное мной на туалетном столике. Ее глаза, и рот, и волосы, и плечи — но, несмотря на это, я их не узнавал. Не с этой женщиной меня соединяло теперь уже глубокое и подлинное чувство. В неузнаваемом видении как будто сохранилось лишь то постыдное и грязное, что прятала в себе ее натура. Столь дорогой мне облик превратился в бесчувственную оболочку. От черт ее и от всего состава неодолимо веяло циничной дерзостью и даже нагловатым раздражением. Сомнений не было: передо мною гнусная химера, исчадье преисподней.
Животный страх и отвращение — вот все, что я испытывал при этом долгожданном для меня видении. Словно почуяв это, призрак задержал на мне свирепый и вместе мерзостно-подобострастный взгляд. Он угрожал и умолял одновременно: все что угодно, только не лишать его кошмарной жизни, уродливого, скоротечного мгновенья бытия и не разоблачать моим неверием.
Тут я не выдержал и приглушенно вскрикнул. Невольным моим порывом было упредить хозяина. Призрак, который он вызывал с таким усердием и нарекал столь сладостными именами, в действительности оказался чудовищным обманом его и наших воспаленных чувств, безумно взбудораженных и покоренных некой адской силой. Явившаяся вовсе не была его любимой (нашей любимой). От вскрика призрак моментально испарился, и только бледная полоска дыма лениво поднималась из жаровни. Колдовство минуло, и сокрушились силы тьмы.
Старик еще не осознал случившегося. Но вот он лихорадочно заерзал и застонал от ярости и боли, как раненый медведь. Блеснул свет лампы.