Через две недели пришли два воза корней, и Батист, садовник Дюка, их посадил вдоль речки Водяной. Они прекрасно прижились, и, говорят, что вышел в самом деле прекрасный сад. <…> Лицом к большой дороге стоит господский дом в один этаж, вымазанный желтой краской, а крыша железная, черная; перед домом палисадник, сложенный из булыжника; в нем росла заячья капуста (valeriana), барская спесь, голубые и розовые повилики, очень душистые; рядом с домом был сарай, крытый в старновку. <… > Старновка – солома, стриженная вгладь. На этот сарай вечером прилетали журавли. При самом захождении солнца самец поднимал одну из своих красных лапок и трещал несколько минут своим длинным, красным же носом. «Журавли Богу молятся, – говорили дети и люди, – пора ужинать». Против дома была станция (ее содержала бабушка), т. е. белая большая хата, также тщательно вымазанная. Речка, которая протекала вдоль сада, была темная, глубокая и катилась так медленно, что казалась недвижной среди тростника. В ней раз утонул человек – не было конца рассказам о нем: то видели круги на воде, когда он выплывал ночью при луне и зазывал запоздалых косарей и девок. Самое замечательное в Грамаклее, конечно, невозмущаемая тишина, которая в ней царствовала, особенно когда в деревушке замолкал лай собак, водворялась синяя бархатная ночь, звезды зажигались вдруг с незаметной быстротой. Все окна были открыты, воздух был теплый (tiede), неподвижный, везде безмолвие и лень, казалось, что и за пределами Грамаклеи точно то же, и всегда и везде то же. Когда подавали ужин, бабушка садилась за стол, набожно перекрестившись, возле нее шурин ее Карл Иванович, потом мы, ее внучата, с нашей доброй Амальей Ив<ановной>. Тетушка Вера Ив<ановна> всегда запаздывала и подвергалась не совсем благосклонным замечаниям бабушки о столичном воспитании в Москве у дедушки Дмитрия Евсеевича Цицианова. <…>
Тетушка Вера Ив<ановна> рисовала а 1а sepia копии с Мадонн Рафаэля и играла на фортепиано, которое бабушка называла
Утром рано Гашка мыла полы песком и мылом и два раза в неделю вощила всю мебель красного дерева, и так терла тряпкой столы, что в них можно было глядеться, но если чуть что не так, то бабушка Гашку била по щекам. <…>
Но я раз видела ужасную вещь в передней. Бабушка меня послала туда, я прибежала в ужасе и сказала ей, что в передней сидит мужик-козел и ноги у него в ящике, и слезно просила, чтобы его отослали в деревню. «Дурня, то мужик наказан, и ему надели рогатину, а ноги в стульях». Бабушка тотчас велела снять с него это ярмо и велела спрятать эти пытки в амбар. <.. >
Иногда Амалья Ив<ановна> вступалась за воспитание и французский язык; как представительница западного образования она считала себя обязанной промолвить словечко в пользу этого воспитания. Но бабушка, всегда ласковая с ней, не обращала внимания и продолжала порицать все иностранное. Добрая старушка Амалья Ив<ановна> была идеал иностранок, которые тогда приезжали в Россию и за весьма дешевую цену передавали иногда скудные познания, но вознаграждали недостаток знаний примером истинных добродетелей, любви и преданности к детям и дому, который принимал их гостеприимно и радушно. Бабушка сидела всегда почти у порога своей конторы, так что она могла видеть les 4 coins cardinaux (четыре стороны) своего маленького царства. С утра одета в белый канифасовый капот и большую пелеринку, в белом чепце в очках, она вязала чулки, сидела в собственном деревянном кресле у столика, на котором стояла ее табакерка и носовой платок. Я сидела на деревянной скамейке у ее ног и была у нее на побегушках. Когда бабушка выезжала на так называемых поповских дрожках… <…> (Поповские дрожки – двухместная линейка, в них сидишь боком.) Тогда приказчик Роман ехал верхом на рыжей худой лошади, сам же он надевал долгополый синий сюртук домашнего изделия и чоботы. Когда бабушка брала меня с собой, я сидела с ней рядом без шляпки, без пелеринки. Амалию Ив<ановну> это приводило в ужас, и она кричала: «Ach, mein Gott, Sie bringt ein Sonnenstich» (Ax, Боже мой, у нее будет солнечный удар). Но когда было слишком жарко, я подползала под фартук и возвращалась, припеченная солнцем и предовольная. Жизнь была незатейливая, слава Богу. Когда приезжали на почту важные господа, генералы или петербургская знать, их просили отужинать, даже переночевать в доме. Для капитанов и мелких помещиков была чистая комната на станции. Раз приехала прямо к дому какая-то графиня, такая бесцеремонность немного смутила бабушку, однако ее приняли; с графиней была девочка, у которой была большая кукла с серыми злыми глазами; мне казалось, что она на нас смотрела с презрением. Может быть, что серые злые глаза были не у куклы, но у столичной девочки.
Бабушка не имела знакомства по соседству, она терпеть не могла Кашперовых и Бредихиных и говорила: «Що воны думают, що я пойду к ним, гордятся, что у них по 500 душ!» К ней ездила ее внучатная племянница Марья Павловна Кулябка, рожденная Ворожейкина, и всегда с гостинцем. Но приезд Елисаветы Сергеевны Шклоревич был истинным праздником для всего дома. Улька, бедная девушка, которая жила в Грамаклее, объявляла нам, что мы можем делать, что хотим, потому что обе старушки в гостиной, куда подали варенье, дыни, арбузы и всякие сладости. Они друг другу говорили «вы» и все сплетничали насчет Кудашевых: «Представьте, Екатерина Евсеевна, что я сестру три года не видела, зачем мне ехать в Виску, она хвалится, что у нее 1000 душ». – «А я, Елисавета Сергеевна, всего раз была у нее, она все говорит, що в