— Отчего этот Оварин не ходит к нам? — через минуту нерешительно спросила меня сестра.
— Если ты хочешь вешаться на шею к этому сумасшедшему, можешь сама сходить к нему. Он тебе докажет, как дважды два, что буква ш безобразна, как… вот как ты! — почти закричал я на сестру, покрасневшую от досады.
— Что ты кричишь! Шел бы с ними в кабак, там и кричал бы, — раздражительно сказала Лиза и ушла от меня.
Я остался один злиться и проклинать всех, начиная с Оверина до сестры. Когда перед обедом пришел Малинин, я даже не утерпел не обругать и его за то, что он навел Оверина на поганую мысль об удовольствиях.
— Что такое? ничего, — простодушно объяснил мне Малинин. — Оверин упал в обморок, ему сделалось дурно. Ну, Андрей и привез его на извозчике домой. Мы вместе с Андрюшей пришли.
В это время явился Андрей, и я значительно успокоился тем, что он не был пьян. Оказалось, что Оверин, основательно рассуждая, что по малости пить не стоит, спросил в кабаке сразу четверть ведра. Но когда они с Андреем выпили по третьей рюмке, Оверину сделалось дурно, и он, что называется, раскис вполне. Брат отдал водку чиновникам, сидевшим в кабаке, и привез больного Оверина без всяких дальнейших приключений в гимназию.
На другой день у Оверина была головная боль, что, конечно, ему очень не нравилось, и он объявил, что никогда больше не намерен развлекаться какими бы то ни было удовольствиями, объявив, что математика для него такой же завлекательный роман, как «Три мушкетера», что каждое место, на котором он останавливается, для него лучшая патетическая сцена и он не может успокоиться от волнения, что будет дальше.
II
ЛЮБОВНЫЕ ДЕЛА ОВЕРИНА И МАЛИНИНА
Начались экзамены; через неделю мы должны были навсегда проститься с гимназией. Все очень были заняты последними, выпускными, экзаменами, а Малинин и Грачев, соперничествовавшие получить единственную гимназическую стипендию в университете, с каким-то яростным азартом ходили из угла в угол и зубрили вслух всякую чепуху, долженствовавшую составить их земное благополучие. Впрочем, Малинину очень мешало в его занятиях составление особой
Погруженный, с одной стороны, в составление
Оверин совершенно игнорировал экзамены и не только не готовился к ним, но даже не пришел ни на один из них. Он переехал из пансиона к Новицкому, где ему очень понравился продавленный клеенчатый диван, на котором, как он находил, было столь же удобно спать, как в лодке, и по целым дням, не вставая, лежал с книжкой в руках.
Грачев готовился к экзамену, кажется, за всех и без устали ходил по коридору, обременяя свою память и космографией, и славянскими глаголами, и русскими основными законами, и новейшей историей по Гервинусу[48]. Кто-то заметил ему, что стипендия, по всей вероятности, достанется Малинину.
— Пусть достается; я все-таки пойду в университет, поступлю сторожем и буду слушать лекции, как Мартин Лютер, через щелку! — с хвастливой горячностью истинного героя отвечал Грачев.
К сожалению, он на деле был далеко не так привержен к наукам, как Мартин Лютер, да, наконец, и романтическое желание сделаться из любви к науке университетским сторожем в наше время смешно, а потому Грачев, когда стипендия досталась не ему, а Малинину, предпочел сделаться писцом, оставив намерение слушать лекции через щели и замочные скважины.
Экзамены кончились 20 июня; 21-го числа был день моего рождения, и мы с братом решились задать приличное этим двум случаям торжество.
Решено было пригласить Шрамов, Буровых, некоторых гимназистов и, самое главное, Оверина и Стульцева, без которого, как выразился брат, и праздник будет не в праздник.
После обеда, за которым мы, накануне моего рождения, совещались, кого пригласить, Малинин шепнул мне, что хочет о чем-то поговорить со мной по секрету. Мы отправились в мою комнату; Малинин сел на стул и начал рассеянно смотреть на черное полотно, висевшее над моим письменным столом в золотой раме и долженствовавшее изображать собою ночь в Обдорске. В Обдорске, как изведано, ночи бывают темные, так что разглядеть что-нибудь довольно трудно, но, очевидно, Малинин, уставивши глаза в картину, вовсе не хотел ничего разглядывать, а только старался протянуть время, не решаясь начать своего объяснения.
— Ну, что же надо? — спросил я его.
— Видишь ты, у нас вообще в России этот глупый канцелярский порядок… Везде приходится начинать с старшего помощника младшего подсекретаря, товарища хранителя ниток для сшивания дел…
— Ты, верно, не о хранителе ниток хотел говорить по секрету.
— Нет.
Малинин начал с горечью порицать формализм, который поглощает деньги на то, чтобы у нас же еще отнимать время, а время — те же деньги, говорят англичане. Англичане — хороший народ и не терпят таких глупых порядков, как мы. У них парламент…
Я понял, что подвергаюсь опасности выслушать дифирамб английскому парламентаризму, и самым решительным образом потребовал, чтобы Малинин открыл мне наконец свой секрет. Секрет этот, как оказалось, заключался в том, что благодаря канцелярскому порядку Малинин, к величайшему своему огорчению, не может получить своих восьмидесяти рублей ранее двух недель, а так как ему не хотелось явиться на наш праздник в курточке, то он просил меня дать ему теперь же средства приобресть приличный его возрасту костюм.
— Зачем же ты мне говорил об английском парламенте?
— Совестно, — пробормотал Малинин и начал пристальнее всматриваться в непроглядный мрак обдорской ночи.
— Что же ты купишь себе?
— Я уж выбрал: такой же пиджак, как у Шрама.
И действительно, на другой день у нас вечером среди многочисленного собрания красовались два серо-диких пиджака. Но какая разница была между ними! Между тем как Малинина никто не замечал, Володя просто царствовал: в одном месте он ругал Шульце-Делича[49], в другом острил над Воскобойниковым[50]; здесь рассказывал анекдот про Бакунина, там смеялся над Стульцевым, который дергал очками и с наивным непониманием бормотал: «Ну, ну, — ну что?»
Во всех комнатах стояли, ходили, сидели, курили и пили чай множество народа. Кто толковал о рочдельском обществе[51], кто о комедии Львова, кто сообщал ненапечатанное стихотворение Некрасова… все говорили. Володя переходил от группы к группе, и нам оставалось только завидовать той свободе и легкости, с какой он умел сказать вовремя остроту, вовремя поправить очки, где следует, улыбнуться или небрежно пощелкать своими длинными ногтями и с задумчивым видом почмокать языком, как будто что-нибудь пробуя и смакуя. Его небрежная легкость и свобода в обществе могли сравниться разве только с той беззаботностью, с которой путались между ногами